Согласно избитому историческому клише, эпоха Возрождения отбросила пыльные пожелтевшие перга-менты и вместо этого приступила к чтению Книги Природы, или мира. Но эта метафора сама восходит к латинскому средневековью. Так, Алан говорит о «книге опыта»… Omnis mundi creatura / Quasi liber et pictura / Nobis est et speculum.[184] У более поздних авторов, особенно у проповедников, «scientia creaturarum»[185] и «liber naturae»[186] выступают как синонимы. Для проповедника Книга Природы фигурирует наряду с Библией как источник материала.
Однако именно, согласно Курциусу (р.326), у Данте «вся связанная с книгой образность средних веков оказывается собранной вместе и выступает во всей своей мощи и глубине… начиная с первого раздела «Новой жизни» и заканчивая последней песней «Божественной комедии». Фактически само понятие «суммы», присущее всей средневековой организации знания, совпадает с понятием книги: «Чтению, понимаемому как форма восприятия и обучения, соответствует письмо как форма производства и творчества. Два понятия неотделимы друг от друга. В интеллектуальном мире средних веков они представляют, так сказать, две половины одной сферы. Книгопечатание разрушило единство этого мира» (р.328). И, как показано в работе Хайнала, на которую мы уже ссылались, устное обучение, связанное с чтением и письмом, формировало культурное единство книги в еще большей степени, чем это представляется Курциусу. Ибо дело не только в том, что книгопечатание, как он считает, отделило роль производителя от роли потребителя. Оно создало средства и движущие силы прикладного знания. А средства создают потребности.
Именно необходимость использования Книги Природы (зеркала св. Павла, в котором мы видим отныне в aenigmatate[187]) с проповедническими целями сделала Плиния начиная с эпохи Августина одним из основных источников грамматической экзегезы. Подводя итоги, Курциус пишет (р.321), что «понятие мира или природы как «книги», уходящей корнями в церковное красноречие, было затем усвоено средневековой мистико-философской секуляцией, откуда и перешло в повседневное употребление».
Далее Курциус обращается (р.322) к писателям эпохи Возрождения — Монтеню, Декарту, Томасу Брауну, которые подхватили эту метафору, и, наконец, к Бэкону: «Теологическое понятие сохраняется у Френсиса Бэкона: «Num salvator noster inquit: Erratis nescientes Scripturas et potentiam Dei (Matt. 22, 29), ubi duos libros, ne inerrores, proponit nobis evolvendos» (De Augmentis Scientiarum, Bk. I)». Однако, поскольку наша цель заключается в том, чтобы найти связь бэконовского понятия науки со средневековым представлением о двух Писаниях — Откровения и Природы, — мы ограничимся рассмотрением общедоступного текста «О достоинстве и приумножении наук». Здесь Бэкон обращается к тому же месту из Евангелия от Матфея:
Ведь псалмы и все остальное Священное писание неизменно призывают нас к созерцанию и прославлению великолепных и удивительных творений божьих, но, если мы сосредоточимся только на их внешнем облике, каким он является нашим чувствам, мы совершим такую же несправедливость по отношению к божественному величию, как если бы мы стали судить о богатстве знаменитого ювелира по тому, что выставлено напоказ у входа. С другой стороны, философия дает замечательное лекарство и противоядие против неверия и заблуждения. Ведь Спаситель наш говорит: «Вы заблуждаетесь, не зная Писаний, ни силы Божией». И для того чтобы мы не впали в заблуждение, он дал нам две книги: книгу Писания, в которой раскрывается воля божья, а затем — Книгу Природы, раскрывающую его могущество. Из этих двух книг вторая является как бы ключом к первой, не только подготавливая наш разум к восприятию на основе общих законов мышления и речи истинного смысла Писания, но и главным образом развивая дальше нашу веру, заставляя нас обратиться к серьезному размышлению о божественном всемогуществе, знаки которого четко запечатлены на камне его творений. О божественных свидетельствах и суждениях относительно истинного значения и ценности науки сказано достаточно».[188]
В следующей цитате фигурирует постоянная тема Бэкона, а именно: все искусства суть формы прикладного знания, цель которого исправить последствия падения человека:
Но не следует и принижать значение грамматики, поскольку она служит своего рода противоядием против страшного проклятия смешения языков. Ведь человечество направляет все свои силы на то, чтобы восстановить и вернуть себе то благословенное состояние, которого оно лишилось по своей вине. И против первого, главного проклятия — бесплодия земли… оно вооружается всеми остальными науками. Против же второго проклятия — смешения языков оно зовет на помощь грамматику. Правда, в некоторых современных языках она используется мало; чаще к ней обращаются при изучении иностранных языков, но особенно большое значение имеет она для тех языков, которые уже перестали быть живыми и сохраняются только в книгах.[189]
Именно для облегчения падшего состояния человека порождаются различные виды прикладного знания:
Так, в эпоху, предшествовавшую потопу, священная летопись среди очень немногого, что сообщается об этом времени, удостоила упоминания изобретателей музыки и производства металлов. После же потопа самым тяжелым наказанием, которое бог послал на людей за их гордость, было смешение языков, резко ограничившее свободное общение в науке и взаимный обмен знаниями среди ученых.[190]
Бэкон выказывает большое уважение к работе, проделанной падшим человеком:
Мы читаем, что по завершении творения человек был помещен в раю, чтобы он там созидал, но у него не могло быть иного дела, кроме того, которое сводится к созерцанию, т. е. цель которого может быть определена не какой-нибудь необходимостью, но лишь наслаждением и деятельностью, не приносящей страдания. А так как в то время не могло быть никакого противоборства природы, никакой работы в поте лица, то неизбежно следует, что человеческая деятельность была связана с наслаждением и размышлением, а не с физическим трудом и практическими действиями. Кроме того, первые действия человека, которые он осуществил в раю, охватывали две важнейшие части знания: это было созерцание творений бога и наименование их. Ведь то знание, которое привело к падению (о чем мы говорили и раньше), не было естественным знанием, касающимся творений бога, но моральным знанием добра и зла, строящимся на том предположении, что разрешение или запрещение бога не суть основы добра и зла и что происхождение их иное. И человек стал стремиться к познанию добра и зла, чтобы тем самым совершенно отпасть от бога и полагаться только на самого себя и свое собственное суждение.[191]
Бэконовский Адам был средневековым мистиком, тогда как мильтоновский Адам был скорее профсоюзным лидером
До грехопадения цель труда определялась «наслаждением и размышлением», но не «какой-нибудь необходимостью» или «практической» пользой. Довольно странно, что, хотя Бэкон недвусмысленно и настойчиво выводит свою программу прикладного знания из Писания, его комментаторы избегают этого вопроса. Бэкон везде, где только можно, обращается к откровению и подчеркивает параллелизм не только между Книгой Природы и Книгой Откровения, но и между методами, необходимыми для чтения обеих. Бэконовский Адам напоминает шекспировского поэта, который прибегает к своей безошибочной интуиции для того, чтобы, подобно волшебнику-номиналисту, проникнуть во все тайны и дать им имя: