Какая мысль владела его умом, когда он пересекал море на обратном пути в Париж?… В Париж, совсем другой, чем найденный им, без поисков, в 1831 году?… Доктор Молен, чьи советы и разумная помощь спасли ему жизнь уже зимой 1847 года, кому единственно он верил, кому, по его мнению, он был обязан продлением своей жизни на несколько лет, умер. Эта утрата была для него более чем. тягостна: Она принесла с собой тот окончательный упадок духа, столь опасный в моменты, когда настроение оказывает такое могучее воздействие на течение болезни. Шопен тотчас заявил, что никто не может возместить попечения Молена. Он постоянно менял врачей, был недоволен ими, не верил в их знания. Им овладело какое-то неизлечимое изнеможение; можно было бы сказать, что он дошел уже до конца, исчерпал последние источники жизни, что никакая привязанность, более сильная, чем жизнь, никакая любовь, сильная, как смерть; не противоборствует уже этой горькой апатии.
Начиная с зимы 1848 года Шопен уже не мог планомерно работать. Он подправлял время от времени прежние наброски, но ему не удавалось сосредоточить свои мысли. Благоговейная забота о своей славе подсказала ему желание видеть их сожженными, чтобы помешать их резать, калечить, переиначить в посмертные произведения, мало его достойные. Он не оставил после себя законченных рукописей, кроме последнего ноктюрна и очень короткого, как обрывок воспоминания, вальса.[199]
Последнее время его занимал план написания школы для фортепиано,[200] в которой он собирался подвести итоги своим мыслям о теории и технике своего искусства, своим длительным трудам, своим счастливым нововведениям, своему глубокому опыту. Задача была серьезная и требовала двойного напряжения сил, даже для такого усердного труженика, как Шопен. Ища себе прибежища в этих сухих материях, он, может быть, хотел бежать от всего, вплоть до эмоций искусства, которому, ясность, уединение, тайные, мучительные драмы, радость или омрачение сердца дают такой многообразный вид! Он искал в нем только занятия неизменного и всепоглощающего, требуя от него только того, чего тщетно домогался Манфред от магических сил: забвения!.. Забвения, которого не дают ни развлечения, ни дурман, которые, напротив, с коварством, полным яда, возмещают интенсивностью время, отнятое от страданий. Он хотел искать забвения в том каждодневном труде, который «заклинает душевные бури» – «der Seele Sturm beschwфrt» – усыпляет память, если не может ее уничтожить. Шиллер, также жертва безутешной меланхолии, в ожидании безвременной кончины тоже искал успокоения от унылых сожалений в труде, на который он указывает, как на последнее прибежище от жизненной горечи, в конце своей мужественной элегии «Идеалы»:
«Beschäftigung, d'e nie ermattet,
Die langsam schafft, doch nie zerstört,
Die zu dem Bau der Ewigkeiten
Zwar Sandkorn nur für Sandkorn reicht,
Doch von der grossen Schuld der Zeiten
Minuten. Tage, Jahre streicht».
«Ты, труд, души покой хранишь
Ты никогда не изнуряешь,
Не разрушая, ты творишь;
Кладешь ты в вечный строй природы
Песчинку за песчинкой вновь.
Несешь минуты, дни и годы
В платеж за тяжкий долг веков»]
[201]Однако у Шопена для задуманного недоставало сил; это занятие было слишком утомительно. Мысленно в общих чертах он составил себе проект, он в разговорах не раз s нему возвращался, но выполнить его не смог. Он набросал лишь несколько страниц своей школы; они были уничтожены вместе со всем другим.
Наконец, болезнь усилилась так явно, что опасения друзей стали принимать характер безнадежности. Шопен не оставлял постели и почти не разговаривал. Его сестра, поспешившая приехать из Варшавы, получив об этом весть, не отходила от изголовья его постели. Он замечал, как растет грусть окружающих, их тревога, сознавал, что это значит, и ничем не обнаруживал своих переживаний. Он говорил о своем конце со спокойствием и мужественной покорностью судьбе, желая скрыть от всех, а может быть, и от себя самого, что сам мог вызвать его или ускорить. Со своими друзьями он никогда не переставал строить планы будущего. Он всегда любил менять место жительства; он и сейчас решил переменить квартиру, так как занимаемая им казалась ему неудобной; он переставил мебель по-новому и очень внимательно отнесся к этому мероприятию. Хотя он чувствовал себя очень плохо и не питал никаких иллюзий относительно своего положения, он упорно отказывался отменить свое распоряжение относительно переезда в новое помещение. Вскоре приступили уже к перевозке некоторых предметов, и случилось так, что в самый день его кончины перевозили часть мебели в комнаты, куда ему уже не суждено было войти!
Боялся ли он, что смерть не исполнит своих обещаний и, уже коснувшись его своим перстом, оставит его на земле? Что жизнь поступит с ним еще жесточе, если он вновь вернется к ней, уже порвав все связующие нити? Испытывал ли он двойственное состояние, ощущаемое некоторыми высшими натурами накануне событий, решающих их судьбу, – то явное противоречие между сердцем, чующим тайну грядущего, и разумом, не смеющим ее прозревать? То полное несходство между одновременными прозрениями, вследствие которого действия самых положительных умов иногда кажутся противоречащими их словам, хотя вытекают из одинакового убеждения? Мы полагали бы скорее, что, испытав непреоборимое желание оставить эту жизнь и сделав в Англии всё, что могло бы сократить его последние дни, он хотел устранить всё, что могло бы дать повод подозревать об этой слабости и что в другом он, с его мировоззрением, осудил бы как романтическое, театральное, смешное. Он покраснел бы, поступая, как герои мелодрам; он их ненавидел, как Бокажа[202] на сцене , как героев модного романа, которых он глубоко презирал. Если, несмотря на эту ненависть, это презрение, он не мог устоять перед огромным соблазном смерти[203] – последнего успокоения тех, кого отравило своим горьким, головокружительным зелием отчаяние, – он рассчитывал, должно быть, что никто не догадается об этой слабости, общей всем, кто ранен был женщиной такою раной, от которой излечиться можно только смертью!
Узнав о его тяжелом состоянии,[204] аббат Александр Еловицкий, один из самых видных представителей польской эмиграции, ввиду отсутствия польского священника, бывшего некогда духовником Шопена, посетил его, хотя их отношения в последние годы были натянутыми. Он трижды не был принят окружающими Шопена лицами, но слишком хорошо знал Шопена и не потерял терпения и уверенности, что увидит его, как только больной узнает о его приходе. И правда, когда он нашел средство дать знать больному о своем присутствии, он был немедленно принят. Сначала в его приеме бедным другом, умирающим, разбитым, исходящим кровью, задыхающимся, изнемогающим от страданий, чувствовался некоторый холодок, или, вернее, некоторое замешательство, объяснимое той робостью, тем внутренним трепетом, который мы испытываем всегда, когда, веря в бога и прервав с ним сношения, очутимся лицом к лицу с его служителем, один вид которого напоминает нам об отеческой его благости и неблагодарности нашего забвения.
Аббат Еловицкий пришел вновь на следующий день, затем являлся ежедневно в один и тот же час, как бы не замечая, не понимая, не допуская ни малейших изменений в их отношениях. Он говорил с Шопеном всегда по-польски, как если бы они виделись только накануне, как если бы в промежуток времени ничего не произошло, как если бы они жили не в Париже, а в Варшаве. Он рассказывал Шопену о подробностях жизни группы церковников-эмигрантов, о новых гонениях на религию в Польше, о закрытии церквей, о тысячах священников, сосланных в Сибирь за то, что не хотели отречься от своего бога, о многих мучениках, умерших под кнутом или расстрелянных за то, что отказались отречься от своей веры!.. Легко догадаться, как долго могли продолжаться подобные рассказы! Они изобиловали волнующими подробностями, одни других разительнее, трагичнее, ужаснее.