В глубине двора — каменный особнячок, в прошлом, очевидно, охотничий домик, выстроенный каким-нибудь вельможей или откупщиком для своей любовницы. Теперь он потемнел от времени, но линии его изящны и гармоничны. За высокими его окнами на втором этаже находился когда-то кабинет и гостиные моего деда.
Я немного боюсь описывать тебе своего деда Армана Лефрансуа — как бы он не показался слишком смешным. Тебе, должно быть, попадались старые номера «Ви паризьен», где изображены стареющие волокиты, которых Лаведан[6] называл мышиными жеребчиками: держащиеся очень прямо седовласые старички в светлых гетрах и визитках, с нафабренными усами и моноклем в глазу. Таков примерно портрет твоего прадеда; к этому можешь добавить еще редкие волосы, искусно прикрывающие голый череп.
Да, он был именно таким — неутомимым волокитой, или мышиным жеребчиком; рано овдовев, он, как я слышал, отнюдь не отказывал себе в утешениях, и у него в семьдесят лет случались любовные истории.
Однако он уже не был праздным человеком, как его отец. Напротив, он закончил одно из самых солидных учебных заведений — Высшую школу финансов, после чего сделал блестящую карьеру в Высшей счетной палате.
Все это звучит для тебя сухо и отвлеченно, я понимаю. Вот я говорил, что человек после смерти продолжает жить еще сто лет. А ведь не прошло и двадцати со дня смерти дедушки — это был год моей женитьбы, — и я не могу точно нарисовать его портрет.
Правда, говорил он мало и слегка кокетничал своей сдержанностью. Мне было лет десять-одиннадцать, когда однажды у него в гостях я почему-то разревелся; дед, нахмурив брови, вставил в глаз монокль, строго посмотрел на меня, затем укоризненно на отца.
Тяготило ли его одиночество последних двадцати лет? Он жил в особнячке со старой кухаркой Леонтиной, которая служила ему всю свою жизнь, и лакеем Эмилем, сыном одного из последних его арендаторов.
Небольшое состояние, оставленное ему отцом, к тому времени растаяло, из картин остались лишь те, которые не имели никакой ценности. Его особняк на улице дю Бак был заложен и перезаложен.
Тем не менее он до самого конца сохранил положение в обществе, включая и последние три года, которые провел в инвалидной коляске.
Знал ли он правду о трагедии 1928 года? Мне это неизвестно, но я совершенно уверен, что отец ему ничего не сказал. Однако я готов поклясться, что он догадывался о том, что произошло, и не простил меня, потому что впоследствии был со мной холоднее, чем прежде.
Так же как и мой генеральный директор, он был кавалером Большого офицерского креста и, кроме того, имел немало иностранных орденов, так как в свое время ездил с различными миссиями в иностранные столицы.
Полюбить его я не смог — мне мешала ирония, которую я читал на его лице. Молодых ирония отталкивает или вызывает у них протест: они не сразу понимают, что это средство самозащиты и что часто за такой иронией таится душевная чистота.
Теперь, когда уже семнадцать лет его нет на свете, я жалею, что не расспросил его кое о чем; мне кажется, он не только многое видел и многое пережил, но и много размышлял и, может быть, сумел бы ответить на некоторые мои вопросы.
Но вероятно, это иллюзия. Нет оснований считать, будто старшее поколение знало что-то, чего не пожелало нам передать.
Между ним и моим отцом точно такая же разница, как между прелестным особнячком на улице Дю Бак (нам он уже не принадлежит, его собираются снести и на его месте построить какое-то учреждение) и домом в Везине, та же разница, в общем, что между моими воспоминаниями детства и твоими.
Мой дед казался мне холодным, недобрым, я стеснялся того, что он одет, как старички в «Ви паризьен», что он бегает на бульварах за мидинетками. А тебе мой отец, должно быть, тоже казался холодным или охладевшим, тебя коробила затхлая атмосфера виллы «Магали», где он с добросовестностью, переходящей в манию, ухаживал за больной женой.
Наши деды — мой и твой — занимают в жизни каждого из нас совсем небольшое место, и потому мы склонны представлять их себе поверхностно и схематично, забывая о том, что в свое время каждый из них был центром мироздания. Так же мы относимся ко всем, кто лишь какое-то время идет с нами рядом, — к нашим учителям, сослуживцам. С кем мы дружили то ли год, то ли десять лет. Мы смотрим на своих случайных спутников под каким-нибудь определенным углом и судим о них по двум-трем наиболее характерным чертам, не допуская мысли, что они так же сложны, как и мы.
Для меня Юрбен Лефрансуа, любитель искусств, некогда присутствовавший на обедах во дворце Тюильри, — всего лишь силуэт, а его сын Арман, мой дед, что-то вроде тех полузатененных фигур, которые мы видим на заднем плане старых картин.
Для тебя мой отец был и навсегда останется дряхлым стариком, потом мертвецом под черным покрывалом.
Для твоих детей…
Думаю, что другой твой прадед, отец моей матери, понравился бы тебе больше. Его звали Люсьен Айвар, ты, возможно, слышал это имя на уроках истории, ибо человек он незаурядный.
Если мой дед Лефрансуа был крупным государственным чиновником, то мой дед Айвар являлся выдающейся фигурой на дипломатическом поприще в те времена, когда слово «дипломатия» еще не потеряло своего высокого смысла.
Знаешь ли ты, что моя мать до Везине никогда — если не считать каникул не жила в частном доме?
Если я провел молодость в квартирах, отведенных для префектов и супрефектов, то ее молодость протекала в обстановке куда более роскошной. Ее родители без конца переезжали из одного посольства в другое. Она родилась в Пекине, читать научилась в Буэнос-Айресе, в монастырской школе, и лишь после этого увидела Стокгольм, Рим, Берлин.
Ее мать тоже принадлежала к дипломатическому кругу. Звали ее Консуэло Чавес, она была дочерью кубинского посланника в Лондоне, там-то и встретил ее мой дедушка, бывший тогда секретарем нашего посольства.
Это особый мир, совершенно незнакомый мне и тем более тебе; правда, утверждают, что с того времени в нем многое переменилось.
Я прочитал «Воспоминания» Люсьена Айвара, выпущенные каким-то издателем из Сен-Жерменского предместья, в двух томах под скромной серой обложкой. Подзаголовки, пожалуй, могли бы отпугнуть тебя, они довольно скучные: «Малая Антанта и проблема Ближнего Востока», «Бисмарк глазами южноамериканцев»…
Я цитирую их по памяти. Ты найдешь в этой книге точные даты, отчеты об официальных и неофициальных переговорах, доклады тайных агентов — словом, всю изнанку, все нижнее белье истории.
Но, несмотря на нарочитую сухость изложения, все время ощущаешь, как бы на заднем плане, блестящую, временами беззаботную жизнь, приемы, балы, интриги, в которых любовь и политика идут рука об руку.
Моя мать вместе со своими сестрами не только жила этой жизнью — она играла главные роли во всех спектаклях, подмостками для которых служили последние королевские дворы Европы. Эдуард VII, Леопольд II, германский император, великие князья — все они были для нее не имена из газет и учебников истории, она была знакома с ними, а с некоторыми танцевала на балах.
Она была очень красивой (это видно по ее портрету, написанному пастелью, тому, что висит у меня в кабинете) и, что, вероятно, очень удивит тебя, очень жизнерадостной и живой, динамичной, как сказали бы сегодня, а поэтому душой всех приемов и балов. Вела она себя более свободно, чем девушки ее круга в те времена, и ей приписывали если не любовные приключения, то, во всяком случае, весьма неосторожные поступки, которые охотно раздувала светская хроника.
Ей было двадцать восемь лет, когда ее отец временно получил весьма ответственное назначение на набережную Ори, там она и встретила моего отца, который был на четыре года ее моложе. Все ее сестры к тому времени уже были замужем, о ней же говорили, что она замуж никогда не выйдет, потому что у нее слишком своеобразный характер и она ни за что не подчинится воле и желаниям мужчины.