– Надо работать не над детьми, а над собою, – горячо сказал Талызин.
– Надо, конечно. Но для этого незачем создавать всемирную организацию, надевать ленты и говорить в глубокой тайне страшные слова. Вот мы поужинаем и уйдём, а вы наедине будете работать над собою, – сказал Ламор с улыбкой. Генерал опять засмеялся.
– Обряд и тайна необходимы. Надо поэтизировать мир тайной, – продолжал Талызин с ещё большим жаром (он дорожил этой мыслью). – Без поэзии ритуала наше братство невозможно. Пусть масонство – компромисс религии с жизнью, пусть слово «брат» есть лишь символ грядущих человеческих отношений, ваше толкование для меня неприемлемо. Цель наша тройная: самоусовершенствование, создание лучших учреждений, создание лучших людей.
– Это не одна цель, а целых три. Отсюда и три направления в масонстве – заметил кто-то из гостей.
– Нет, нет, разрешите мне пояснить свою мысль. Я готов и раба, как вы изволили выразиться, принять в масонское братство…
– Ну, это запрещено уставом, – вставил генерал.
– Ах, всё равно, – сказал Талызин, с досадой махнув рукой. – Всё равно! Я готов принять своего слугу в масонский орден и буду называть его братом. Пусть это фальшь, я знаю, я чувствую сам, – торопливо говорил он, отмахиваясь, хотя никто его не перебивал (да никто и не говорил об этом). – Но слово «брат» – символ будущих человеческих отношений, – повторил он. – Вся наша жизнь создана из символов. А сейчас перед нами задача – создать лучшие справедливые учреждения, без которых никакое братство невозможно, ни в настоящем, ни в будущем…
Ламор слушал его, улыбаясь.
– Из этого взгляда вышло братство французской революции, – сказал он. – Впрочем, я не спорю. Большой разницы в наших выводах нет… Спорили мы о разном, и довольно бестолково, уж вы меня извините… Я желаю полного успеха русскому масонству. Мне поручено нашим новым главою, Ретье де Монтало, передать вам привет. Делаю это с искренней радостью. Но, не скрою, некоторые сомнения у меня всё же есть, сомнения основного свойства… Я, готовясь к смерти, вспоминаю книги мудрых людей… Очень мне хочется поверить в загробную жизнь. К несчастью, мудрые люди меня не убедили. Да ещё точно ли известно, что они-то в загробную жизнь верили? Платон где-то проговорился, что сами боги не совсем бессмертны, не совсем и не всегда… Были у него, помню, разные «если». Не помню точно, какие именно, но были, были «если»… Так ведь то, видите ли, боги… Или стоики – они что-то лепетали странное: индивидуальная душа, конечно, бессмертна, но, так сказать, на некоторое время: поживёт, поживёт и сольётся с мировой душою. Я думал, они шутят, право… А если я не желаю сливаться с душою Торквемады или Робеспьера? Я своей собственной не слишком доволен, но за семьдесят лет всё же свыкся. Чёрт с ним, с Робеспьером. Уж лучше приму я восточную веру: на Востоке осведомлённые люди предполагают, что души в лучшем мире распределяются по чинам, – душа мошенника перейдёт, например, в ящерицу или в змею. Это мне как-то приятнее…
Он помолчал. Талызин хотел что-то сказать, но Ламор перебил его:
– Кант прямо говорит: если нет бессмертия, нравственный закон становится совершенно бессмысленным; а так как нравственный закон существует, значит, должно быть бессмертие. Я принимаю начало рассуждения и изменяю конец: если нет бессмертия, нравственный закон становится совершенно бессмысленным, – верно; а так как бессмертия нет, то нравственный закон… Нравственный закон есть нечто вроде тех акробатических фокусов, которым необходимо учить молодых людей… Да, да, необходимо…
Он подавил зевок.
– Простите меня, господа. Я сегодня не в ударе и, конечно, вам наскучил. Очень бестолковая вышла беседа, по моей, разумеется, вине… Собственно, я не об этом хотел говорить. Да и вы ждали от меня другого… Вы желали, чтобы я рассказал вам о перевороте 18 брюмера? Извольте!..
– Ах, ради Бога, – торопливо сказал Талызин (он с неприятным чувством думал, что был недостаточно любезен с гостем). – Вы нам сделаете большое одолжение.
– Просим, – сказал один из гостей. Другой тоже пробурчал что-то в этом роде, хотя серьёзный разговор уже утомил многих. Талызин встал, открыл дверь и заглянул в столовую; оттуда сверкнул богато накрытый стол. Это, видимо, всех оживило.
– Просим, просим, – сказало сразу несколько человек.
– Да вот вы за ужином и расскажете, – сказал Талызин. – Пожалуйте, господа.
– Отлично, я проголодался, – произнёс Ламор, вставая.
– Очень было интересно всё, что вы изволили сказать, – начал один из гостей, выходя с Ламором в столовую. – Хотя, конечно…
– Пожалуйте, господа, пожалуйте… – говорил Талызин, стоя сбоку от дверей. Он задержал на секунду генерала и сказал ему тихо:-Что, очень скучал? За терпенье будет тебе награда. Получил я из Бремена «Иоганнисбергер»! Один ты во всём Петербурге оценишь.
– Давай его сюда… Никому и попробовать не дам, – ответил весело генерал.
VII
В большой роскошной квартире госпожи Шевалье только парадные комнаты были отделаны по-настоящему. Французская артистка как-то не смогла привыкнуть к своей жизни в Петербурге и к своему богатству. Хотя уезжать из России она нисколько не собиралась, но чувствовала себя в русской столице почти как на сцене. Театр занимал очень большое место в заботах госпожи Шевалье. Она часто говорила с застенчивой улыбкой, что для неё сцена и есть настоящая жизнь. Но и сама этому не верила, и догадывалась, что не верит никто другой, несмотря на мастерски застенчивую улыбку. Госпожа Шевалье так же не могла считать настоящей и жизнь, выпавшую на её долю в России, как не могла всерьёз чувствовать себя Ифигенией или Эвридикой.
Знаменитая певица принимала у себя самое лучшее петербургское общество. Только очень немногие видные люди не посещали её дома. Не бывал у госпожи Шевалье кое-кто из старых французских эмигрантов. Сама она считалась как будто эмигранткой, однако же считалась не совсем твёрдо. Втихомолку о ней говорили французы, что она во время террора была где-то богиней разума, а затем, в пору Директории, стала любовницей Барраса.[152] Но когда у передававших слух спрашивали недоверчиво, действительно ли это так, они разводили с усмешкой руками и говорили, как полагается в таких случаях: «Que voulez-yous! Je n'у ai pas tenu la chandelle».[153] Были слухи, будто красавица состоит секретной агенткой первого консула. О муже её говорили и не то: поздно выехавшие из Франции эмигранты утверждали, что мосье Шевалье был ещё недавно свирепейшим террористом, сподвижником в зверствах Колло д'Эрбуа.[154] Русское общество этим не очень интересовалось (в последнее время обличение ужасов революции так же всем надоело, как и сами ужасы), да и плохо разбиралось, – кто Баррас (его называли французы виконтом), кто Колло д'Эрбуа (эта фамилия тоже звучала как будто по-дворянски). Посещать дом Шевалье стали, однако, не сразу. Первое время к знаменитой артистке ездили только холостые люди и разговоры велись у неё тоже холостые: хозяйка первоначально охотно подчинялась этому тону и сама его поощряла. Но с тех пор как госпожу Шевалье взял под своё покровительство Кутайсов, один из самых влиятельных людей Петербурга, и особенно после того, как на неё обратил внимание император Павел, ездить к ней стали и дамы, и степенные сановники. Характер разговоров в гостиной артистки изменился довольно быстро, перейдя от тона весёлого заведения к тону политического салона (хоть некоторые срывы ещё случались с завсегдатаями). При этом одни из гостей без стеснения хвалили за твёрдость революционное правительство, особенно первого консула; большинство не шло столь далеко и говорило с госпожой Шевалье так, как принято было в то время говорить со знатными эмигрантами, – грустно, с выражением соболезнования, но и с лёгкой укоризной, имевшей разные оттенки: от «как хотите, господа, но и вы сами тоже виноваты: вот ведь у нас никакой революции нет» до «а пора бы вам, господа, бросить ерунду, и незачем вам, собственно, у нас засиживаться, хоть мы из вежливости и по нашему гостеприимству не говорим этого прямо». Многие эмигранты в ту пору уже сами полусознательно принимали такой тон, как принимали езду на санях, рюмку водки перед обедом и другие обычаи страны, в которой им приходилось жить. Другие пожимали плечами, усвоив, после долгих лет протестов и негодования, тон иронически равнодушный, означавший приблизительно: «Чего же другого было ждать – то ли ещё будет!» И лишь немногие, самые оголтелые, эмигранты упорно не поддавались ни тому, ни другому тону. Эти не ездили к госпоже Шевалье и знать её не желали. Сама знаменитая артистка иногда охотно входила в роль знатной эмигрантки и говорила о революции так, как говорили о ней эмигранты оголтелые. Но иногда говорила совершенно иначе. Госпожа Шевалье, быть может, действительно уже сама не вполне ясно себе представляла, кто она, собственно: знатная ли эмигрантка или сторонница первого консула. Так странно и непонятно было всё, случившееся с ней в России, куда она приехала без денег и без имени.