– Вот, например, сны Толстого, – сказала Мадина. – Они совершенно непредсказуемы. И потому полны жизни.
– Какого Толстого? – спросил Альгердас.
– Льва Николаевича.
– Ну-у, это уж как-то вообще…
По его лицу и по тому, как он скептически покрутил головой, Мадина поняла, что Лев Толстой – это для Альгердаса существо настолько древнее, монументальное и застывшее, что ссылаться на него в чем бы то ни было, относящемся к современной жизни, кажется ему по меньшей мере странным.
– И совсем не вообще! – Мадина расслышала в своем голосе девчачью запальчивость.
Кажется, последний раз она разговаривала таким тоном в пятом классе, когда доказывала подружке Ирке, что украсить золотым «дождиком» платье на Новый год – это будет очень красиво и ничуть не хуже, чем стразами, которых у них в Бегичеве ни за что не достанешь. С тех пор в ее жизни становилось все меньше предметов, которые могли бы вызвать такую вот наивную запальчивость. В своем собственном, для всех других закрытом мире ничего не надо было доказывать никому и запальчивость была не нужна, и Мадина привыкла обходиться без нее.
Но сейчас девчачья запальчивость прозвучала в ее голосе снова, притом сама собой, даже без ее желания.
– Он очень живой, Толстой, – сказала Мадина. – И если только захочет, то может быть совершенно сюрреалистическим. Притом это не доставляет ему никакого труда – само собой у него получается. Вот смотри!
Она сказала «смотри», хотя надо было бы сказать «слушай», ведь сны Толстого она, конечно, могла не изобразить для Альгердаса, а только пересказать. Ей нетрудно было это сделать, потому что все они были яркими, а один и вообще такой, что Мадина запомнила его дословно.
– Вот слушай, – сказала она. Альгердас опустил ложку в тарелку, положил хлеб на стол и посмотрел на нее со вниманием и одновременно с едва заметным недоумением. – Это у Толстого был такой сон, и он его запомнил и записал в письме. «Я видел сон: ехали в мальпосте два голубя, один голубь пел, другой был одет в польском костюме, третий, не столько голубь, сколько офицер, курил папиросы. Из папиросы выходил не дым, а масло, и масло это было любовь. В доме жили две другие птицы; у них не было крыльев, а был пузырь; на пузыре был только один пупок, в пупке была рыба из охотного ряда. В охотном ряду Купфершмит играл на валторне, и Катерина Егоровна хотела его обнять и не могла. У ней было на голове надето 500 целковых жалованья и сетка для волос из телячьих ножек. Они не могли выскочить, и это очень огорчало меня».
Мадина не выдержала и засмеялась. Не потому что сон Толстого казался ей каким-нибудь особенно смешным, а потому что свобода и живость его воображения всякий раз вызывали у нее восторг. Потом она посмотрела на Альгердаса и сразу перестала смеяться.
– Что ты, Алька? – встревоженно спросила она. – Что у тебя вид такой потерянный?
Вид у него в самом деле был такой, словно на него вдруг свалилась гигантская снежная глыба, разбилась у него на голове, рассыпалась тонной снега, и вот он выбрался из-под этого снега и не может прийти в себя.
– Это что, правда Толстой написал? – спросил он наконец. – Лев Николаевич? Который «Война и мир»?
– Ну да, – кивнула Мадина. – А что такого странного?
– Да все странное! – воскликнул Альгердас. Он вскочил из-за стола, чуть не опрокинув тарелку, и зачем-то бросился к холодильнику, потом к подоконнику, потом обратно к столу. – Как же ты не понимаешь! Ведь это же… Он же нас всех одной левой, мимоходом, без усилия!..
– Кого – нас?
– Всех нас! Мы из кожи вон лезем, сценарии изобретаем, друг перед другом выворачиваемся – у одного эмбрион звука в ухо проныривает, у другого женщина становится треугольным пирожком, у меня вот танец в планету превращается… А он раз – и играючи придумал – или в самом деле увидел, это теперь уже неважно! – такое, на что другие жизнь готовы положить! Одной левой всех нас сделал, – повторил Альгердас.
Он был так взволнован, что Мадина почти испугалась за него. Но все-таки только почти; ей нравилось его волнение. Вот в нем-то – и в волнении, и в самом этом мужчине – жизни как раз было в избытке.
Она подошла к Альгердасу – он уже сидел у стола и нервно вертел в руке ложку, – обняла его и поцеловала в макушку. Он прижался лбом к ее груди и замер.
Тихо постукивали часы на стене. Закрепленный на циферблате маленький гном с рюкзаком шагал куда-то, волоча за собой секундную стрелку.
– А ты…
Альгердас поднял на Мадину глаза. В них стояло не удивление даже, а самое настоящее изумление.
– Что – я?
Наверное, ее голос прозвучал встревоженно, даже испуганно. Он улыбнулся.
– Просто… Знаешь, такое ощущение, что ты собиралась анимацией заниматься. Ну как? – объяснил он в ответ на Мадинин недоуменный взгляд. – Запомнила же ты этот сон Толстого зачем-то. Тут какой-нибудь стишок про унылую пору, очей очарованье три дня в школе учишь – не выучишь. Потому что какое тебе дело до унылой поры или там, наоборот, до вешних вод. А ты про этих голубей в мальпосте запомнила ведь, и наизусть к тому же! Что такое, кстати, мальпост?
– Почтовая карета, – сказала Мадина. – Но я этот сон специально не запоминала. Он как-то сам собой запомнился. И мультфильмы придумывать я не готовилась, – улыбнулась она.
– Тогда уж точно загадка. – Он улыбнулся в ответ своей прекрасной улыбкой, от которой глаза его сразу начинали светиться. – Ты вообще совершенная загадка.
– Так уж и совершенная! – засмеялась Мадина.
– Совершенная…
Это он повторил уже в постели, засыпая. Он прижал Мадину к себе, шепнул ей в висок, что она совершенная, и больше ничего не успел сказать – уснул. На него близость всегда действовала вот так вот, усыпляюще. Мадина нисколько на это не обижалась. Она понимала, чувствовала, от чего происходит такая вот мгновенная его усталость: от того, что он отдается любви весь, самозабвенно и безоглядно. И ей радостно было сознавать, что его любовь направлена на нее…
Альгердас уснул, а она лежала рядом, разглядывая сплетение теней на белом потолке. Тени были легкие, изменчивые, и непонятно было, от чего они падают, ведь шторы задернуты.
Мадина думала о том, что сказал Альгердас.
Конечно, она не готовилась придумывать мультфильмы, о которых еще совсем недавно имела даже не представление, а лишь смутное детское воспоминание. Она вообще ни к чему не готовилась – она просто жила так, как это казалось ей единственно правильным и даже единственно для нее возможным.
И совсем не готовилась она жить в Москве. Дыхание огромного мегаполиса не чувствовалось в маленьком придорожном Бегичеве, а если и чувствовалось – не дыхание даже, а лишь гул в рельсах, – то нисколько не будоражило Мадинино воображение.
И вдруг ее жизнь сделала стремительный, совершенно непредсказуемый вираж, и она оказалась в Москве, и мультфильмы вошли в ее жизнь как самое естественное занятие… И, главное, все эти головокружительные перемены произошли так естественно, так просто, что Мадине казалось теперь, иначе в ее жизни и быть не могло.
«Иначе и быть не могло. – Она перевела взгляд на Альгердаса. Он вздохнул во сне коротким и тихим детским вздохом. – Без тебя – не могло…»
В этом было все дело. Москва, перемена занятий… Эти огромные, невероятные по своей неожиданности события не воспринимались ею как главные. Главное было – он. Главный, единственный, тот, ради кого была, оказывается, и уединенная чистота тихого сада, и шелест книжных страниц в световом круге от настольной лампы, и неторопливые размышления, и вся ее долгая, почти на тридцать лет, одинокая жизнь в том мире, который она для себя создала.
Она оставила тот мир, но не жалела о нем – так, как не жалеет бабочка о шелковом коконе, в котором готовилась к новой, главной своей жизни.
Глава 8
– Не относись к этому так фундаментально, – сказал Альгердас. – Правда, Динка, ну что с тобой? У тебя сердце как у птички бьется. – Он притянул Мадину к себе и положил руку ей на грудь. – Даже через пальто слышно.