— Чуем! — вразброд и хором отвечали слушатели.
Горячие глаза их остро поблескивали на хмурых лицах. «Отчего бы и не воевать барону, коли буржуи со всего света помочь норовят…» Юханцев огляделся. Как он любил эту жаркую духоту скапливающегося в воздухе гнева, грозные вздохи и внезапную бледность обескровленных ненавистью щек! Здесь рождается страсть, а из страсти — победа.
— И все-таки не может того быть, чтобы не побили мы Врангеля…
Будто звон вдруг разжавшейся тугой пружины, вырвался в ответ свежий голос:
— Зададим чёсу, головы не сыщет!
На парня зашикали:
— Т-ссс, Якимах!
Юханцев обернулся. Круглое лицо, глаза, как морская вода под солнцем, и фигура, в мгновенном порыве выдавшаяся вперед, словно не комиссар объяснял бюллетень политотдела, а любимая звала и никак не могла дозваться любимого.
— Уняньчим дитё, не пикнет!
— Почему думаешь? — с жадным предчувствием радости спросил Юханцев.
— Так ведь, товарищ военком… Пленного спросишь: «За что воюешь?» — «Не знаю», — говорит. А мы-то про себя знаем!..
Редкая беседа сходила без того, чтобы Якимах не поддался порыву и не разжал своих пружин. Гнездилась в нем стихийная сила, и остановить ее было нельзя.
— Петька — анархист, — смеялся потом главный ротный насмешник, рыжий, шадровитый парень, — анархия — мать беспорядка. Верно, Петр?
— Ни анархистом, ни дураком никогда не был, — огрызался Якимах, — а ты, брат, со мной не шути, когда я всерьез…
Его прямые, широкие плечи, железные руки, с ровными блестящими ногтями, стройные, сильные ноги — все это не очень-то располагало к шуткам. Но и «всерьез» получалось не всегда. Якимах любил помечтать, призадуматься. Его быстрая мысль любила облететь мир на крыльях древних русских загадок: иду туда, не знаю куда; ищу то, не знаю что. И если приступ мечтательности овладевал Якимахом посреди беседы, а привычка поддаваться настроению действовала сама по себе, то и случалось ему вдруг ни с того, ни с сего такое брякнуть, что шадровитый парень с неделю потом потешал роту петькиным «анархизмом» и все никак не мог успокоиться…
* * *
Четырнадцатого октября, перед рассветом, по всей двадцатисемиверстной длине оборонительной линии плацдарма заполыхал огневой бой. Особенно горяч он был на бугристых флангах линии, где как подступы, так и промежутки между участками позиций простреливались с великим трудом. Дрожащая в пламенных вспышках, неоглядная лента окопов прорывалась то здесь, то там. Многорядная проволока с визгом лопалась под напором ревущих танков. За танками бежала пехота. Стрелки пятьдесят первой, сбитые на южных секторах обороны, все скорей и скорей оголяли ее внешнюю линию. Уже не было места, где не рвались бы снаряды и не взлетали к небу фонтаны песка и пыли. Танки, с пехотой за спиной, все решительнее проникали на плацдарм, распространяясь между внешней и внутренней линиями обороны. Горбатые чудища ползли, опорожняя одну за другой десятки пулеметных лент. Вой гигантского боевого котла наполнял плацдарм. Судорожно вздрагивая, неуклюже повертываясь вокруг невидимой оси, скрежеща железом и лязгая сталью, чудища перли вдоль окопов.
Романюта ни одной минуты не думал, как надо бороться с нашествием танков. До сегодняшнего утра он и представить себе не мог, чем должен быть такой бой. А во время боя, — где и когда думать? По этой причине ему казалось, что все его действия, а также и действия его роты, которой он как будто даже и не приказывал ничего «особенного», складывались сами собой, не то по какому-то наитию, не то просто по необходимости. Когда танк подползал к окопу, Романюта и его бойцы прятались в щель, а, пропустив танк, выскакивали. Романюта кричал:
— По наступающей пехоте!..
Стрелки залегали и били с колена и лежа по белым цепям, которые бежали за своим танком, никак не ожидая внезапно возникавшего за его хвостом огня. А Романюта с охотниками, по полдюжине со взвода, нагонял танк. Красноармейцы с нечеловечьей цепкостью взбирались на загривок урода. В отверстия втыкались штыки, в бойницы летели ручные гранаты и бутылки с зажигательной смесью. Танк, обезображенный словно оспой, следами пуль и глубокими вмятинами от осколков, остановился. Дверца его приоткрылась, и оттуда выглянуло облитое кровью лицо человека с пушистыми седыми усами.
— Чер-рт!..
— Коли белую контру!
Но человек в полковничьих погонах все-таки прыгнул наземь. Дуло винтовки смотрело в его красные глаза. Он вскинул маузер.
— Врешь, баронский прихвостень!
Танк мгновенно облип людьми. Пехотинцы лезли из окопов с гранатами в руках. У танка закипела сшибка. Но продолжалась она недолго — может быть, минуту или меньше. Человек с седыми усами лежал на земле.
— Так в грязь и мырнул, — сказал, отдуваясь, красноармеец.
Романюта стоял рядом и смотрел на мертвого Заусайлова. Да, это был его старый командир. «Мертвый… Мертвый — это уже не живой, — мелькало в мыслях Романюты, — а стало быть, и не человек. Не че-ло-век…» Итак, Заусайлова больше не было. Но для Романюты его смерть означала неизмеримо больше того, чем, по существу, была. В глазах и в сознании Романюты Заусайлов всегда был самым живым, а следовательно, и самым подлинным олицетворением прошлого. Без Заусайлова Романюта не видел и не понимал прошлого. И, наоборот, он не видел и не понимал как следует настоящего, пока не настала сейчас эта минута: лежит мертвый Заусайлов. Не один Заусайлов — все прошлое лежало сейчас здесь, растоптанное и в грязи. Оно окончательно, бесповоротно умерло — перестало существовать, утратило способность быть. Ничто никогда не сможет больше уничтожить разрыв между Романютой и этим прошлым. Разрыв обозначился давно — с первых дней службы Романюты в Красной Армии. Но его бездонность стала очевидной лишь сейчас, когда самое реальное олицетворение прошлого испустило дух. Романюта смотрел на труп врага, и новая, совершенно новая воля к жизни вспыхивала в нем с неудержимой силой. Почему?..
Перед внутренней линией укреплений белые осадили назад. Ни одолеть ее с фронта, ни устоять против огня они не могли. Между тем пятьдесят первая переходила в контратаку. Белые постепенно скатывались с плацдарма, оставляя подбитые орудия, танки, бронемашины, пулеметы. Ударная огневая бригада пятьдесят первой дивизии уже вышла к хутору, оставив основную линию шагах в пятистах позади себя. Конница охватывала правый фланг противника. А резервные войска переправлялись через Днепр и выдвигались к Корсуньскому монастырю, чтобы сковать сводно-гвардейский полк белых с его многопушечными батареями.
* * *
К вечеру четырнадцатого октября решительное поражение белых на каховском плацдарме было фактом. За этот день они отдали десять танков, пять бронемашин, больше семидесяти пулеметов и растеряли без остатка пехотные полки двух дивизий. «Это — начало крушения Врангеля», — думал Фрунзе. И он приказал командарму Шестой немедленно использовать неудачу противника у Каховки и довершить его разгром. Для этого командарм Шестой должен был подтянуть свои свободные резервы и ночью перейти в наступление с плацдарма всеми наличными силами. Левому флангу Шестой армии надлежало перегруппироваться в течение суток и атаковать противника на правом берегу, близ Апостолова и Грушевки, преградив ему путь отхода на Ушкалку. Частям Тринадцатой армии — завершить ликвидацию врангелевцев на александровских переправах, а затем обратиться к Никополю и Грушевке для действий в белом тылу. Итак, из отбитой атаки на каховский плацдарм возникал могучий удар по бежавшему врагу; а сражение на Правобережье, неудачно начатое слабыми оборонительными действиями Второй Конной армии, превращалось, мыслью Фрунзе, в грозное наступление…
* * *
Прочность положения на плацдарме не вызывала сомнений. Внешняя линия была полностью занята частями пятьдесят первой и Латышской дивизий. Белые отошли к своим старым позициям. Вокруг высоты громоздились безобразные остатки подбитых танков. Чтобы оттянуть их стальные трупы поглубже на плацдарм, к ним припрягались грузовики. Но танки не поддавались, — грузовики их не брали. Наркевич облазил и тщательно оглядел искалеченные машины изнутри и снаружи. Один из танков можно было починить; остальные приходилось рвать на месте. По всему плацдарму саперы и пехота трудились над восстановлением разрушенного в страшный день атаки. Наркевичу было ясно, что каховский плацдарм сделал свое дело, сохранив за Шестой армией левый берег Днепра и прикрыв переправы. А рано утром Лабунский, сопровождавший Фрунзе в поездке на фронт, звонил Наркевичу из Снегиревки, где стоял штарм Шестой, и хрипел простуженным басом: «Тактическое несовершенство позиций… Технические недостатки укреплений… Все это потребовало для обороны плацдарма много лишней живой силы… Чрезмерные потери при обороне». Верно: в некоторых полках пятьдесят первой дивизии выбыло из строя до восьмидесяти процентов командиров, а красноармейцев — до половины. Верно, что в инженерном смысле плацдарм далек от идеала, — строительство шло наспех, с неимоверными трудностями, да еще и передавалось на ходу из рук в руки. Но каким же все-таки образом оказывается Лабунский вправе валить с больной головы на здоровую? Разве, сдавая Наркевичу плацдарм, он не бахвалился своей работой? Разве не говорил, уезжая в Харьков, что «врубился» в историю, оборудовав плацдарм? А сколько пришлось Наркевичу доделывать после него? «Наглец!..»