Под утро, кое-как добравшись до дому, прежде чем упасть на постель, я заглянул в ванную. Возле зеркала над раковиной, именно там, где я и представлял себе, лежал Иринин браслет, тот самый, принадлежавший старухе костюмерше.
Общего прошлого у нас с нею не возникало. При каждой встрече с
Ириной мне казалось, что мы только что познакомились и предыдущая встреча была первой. Дело было не только в том, что любое ее уже известное движение всякий раз виделось мне новым, словно, пока мы были не вместе, чужие руки стирали с нее всю привычность,- любовь ведь и есть в конце концов лишь способность к повторяющемуся изумлению перед одним и тем же, повторяющимся опять и опять. Причина заключалась еще и в ненадежности наших отношений, в непредсказуемости завтрашнего дня, в отсутствии будущего, которое, отражаясь в прошлом, стирало его у нас за спиной. Эта ненадежность оставалась неизменной с самых первых
Ирининых приходов ко мне, поэтому каждый раз, имея все шансы стать последним, был похож на первый. Наше общее прошлое сжималось в памяти до одной встречи, мы существовали в нерасчлененном времени, без завтра и с единственным вчера.
Однажды мы встретились в центре и, вместо того чтобы поехать ко мне, решили зайти на некричеву квартиру, куда Ирина с Гурием еще не переехали, потому что Гурий затеял там капитальный ремонт, стремясь, очевидно, вытравить без остатка из помещения дух
Некрича и всей его родни. Было воскресенье, значит, рабочих в квартире не было, она стояла пустой. Я открыл дверь тем же самым ключом, что и в прошлый раз. На днях белили потолки, поэтому пол и оставшиеся вещи были покрыты сплошным слоем газет, засыпанных белой пылью, газетный шрифт мутно проступал через нее. Сквозь заляпанные краской стекла падал блеклый, рассеянный свет.
Опустевшие помещения, из которых Лепнинский вывез большую часть мебели, неузнаваемо выросли в размерах. Шурша газетами, мы входили в оглохшие от белизны комнаты, точно в застывшие среди солнечного дня зевки пространства, подавившиеся тишиной. Мы старались перемещаться осторожнее , чтобы не испачкаться в белилах. На месте вывезенных предметов мебели остались их силуэты, выделяющиеся на обоях, словно залитые более ярким светом. Когда, оставив Ирину в одной из комнат, я не обнаружил ее там, вернувшись через пару минут, мне пришла мысль, что она исчезла, превратившись в такой же сияющий силуэт на стене. Я вновь нашел ее в кабинете. Вывернув шею, она пыталась через плечо разглядеть свою спину, ища на ней белые пятна, которых там не было. Я тоже постоянно испытывал здесь желание заглянуть себе за спину, но не из опасения, что испачкался, а потому что каждый шаг и движение в этих странно увеличившихся комнатах исчезали позади, как не были, всасываясь белизной раньше, чем осознавались. Проходя по коридору, где пол не был закрыт газетами, мы оставляли за собой белые следы. Из столовой донеслось отчетливое
"апчхи!". Войдя туда, я не нашел, хотя готов был к этому, старухи костюмерши, увидел лишь только что поднятое небольшое облако белесой пыли. Не то чтобы я всерьез рассчитывал встретиться с покойной некричевой бабушкой, допуская, что призрак продолжает оставаться в квартире, терпя все связанные с ремонтом неудобства, но меня не покидало ощущение, что мы обладаем с ней в этих стенах примерно одинаковой степенью реальности.
Я быстро вернулся к Ирине. Родинка над ее губой была единственной в поле зрения темной точкой, не поддающейся замутнению белизной. Я протянул руку. Пальцы легли на ее шею. К счастью для нас, Лепнинский не позарился на старую тахту, оставив ее стоять в кабинете.
– Может быть, ты хочешь поехать ко мне? – спросил я на всякий случай, снимая с тахты газеты.
– Нет, здесь,- ответила она.- Теперь тут все мое. Я у себя дома.
У меня была купленная по дороге бутылка вина, но, порывшись по карманам, я обнаружил, что забыл нож со штопором, который обычно ношу с собой.
– Можно спросить штопор этажом ниже, в квартире под нами, предложила Ирина.- Там живет один старик, друживший с Некричем,
Иннокентий Львович. Только я не пойду.
– Почему?
– Лень, одеваться неохота.- Она потянулась на тахте.- А главное, к нему идти – значит, разговаривать с ним, а это надолго. Ему же скучно одному. Некрич у него целыми вечерами просиживал.
На звонок дверь мне открыл сутулый старик с белыми усами, пучками волос в ушах и проступающей сквозь дряблую кожу щек сетью тонких склеротических сосудов. Он был в том возрасте, когда возраст определить уже невозможно. На вопрос о штопоре он прошамкал что-то невнятное, что могло означать "заходите", сделал приглашающий жест ручкой и, повернувшись, зашаркал в глубь квартиры. Я вошел в захламленный коридор, освещенный такой тусклой голой лампочкой, что она, казалось, не рассеивала, а, наоборот, сгущала полутьму. При виде распятого под потолком черного каркаса велосипеда у меня возникло, как когда-то при первом посещении квартиры Некрича, ощущение, что я это уже где-то видел. Вернувшись, Иннокентий Львович стал говорить гораздо яснее, поставив на место вставную челюсть.
– Так вы от Андрюши? Что же вы стоите? Проходите, я сейчас…
Что-то он давно ко мне не заходит… Не стряслось ли с ним чего?
– Нет, у Некрича все в полном порядке,- соврал я.
– Значит, штопор… штопор, вы говорите… Сейчас, сейчас… минуточку…
Старик открывал и закрывал дверцы буфета, ящики, шкафчики, полки, поднимал и клал на место кипы газет, которыми была завалена вся комната, на них стояли тарелки с засохшими остатками еды и чашки с заплесневевшей заваркой. Когда газеты падали на пол, он не подбирал их, торопясь и явно расстраиваясь, что не может сразу справиться с такой простой вещью – найти штопор. Слезящиеся блеклые глазки Иннокентия Львовича быстро перебегали от предмета к предмету, мечась, как пойманные рыбки, в сети морщин и красных жилок. Наконец, он нашел и протянул мне перочинный нож с пожелтевшей костяной ручкой.
– Вот же он! Давно мне не попадался… мне-то он, видите ли, без нужды. Тут и штопор есть, и все, что угодно… Самого атамана фон Панвица личный подарок!
– Атамана фон Панвица? – переспросил я, вспоминая, откуда мне знакомо это имя.
– Что, приходилось слышать? Генерал Гельмут фон Панвиц командовал казачьей дивизией в Хорватии, в конце войны казаки избрали его атаманом. А я у него при штабе переводчиком. Всю войну, до самой сдачи в плен.
– Вот оно что…- вспомнил я.- А помощником присяжного поверенного в Одессе вы случайно не служили? Самый красивый помощник самого красивого присяжного поверенного – это случайно не вы?
– Что вы! Это отец мой был. Вам, надо полагать, Андрюша рассказывал? Я в шестнадцать лет бежал из Крыма вместе с добровольцами, а отец остался в России, я его больше никогда не видел… Говорят, он работал в одесских расстрельных трибуналах…
– И на досуге сочинял вальсы…
– Нет, музыка была моим увлечением, отец всему предпочитал женщин. А у меня одна вещь даже была издана в Париже, да-да…
Не верите? Если б жизнь сложилась иначе, я мог бы стать композитором, может быть, даже известным… Не верите? – еще раз, теперь с подчеркнутой иронией переспросил Иннокентий
Львович. Улыбка, возникнув, осталась на его лице, словно он забыл о ней, понемногу разъезжалась, расходясь в морщинах и придавая всему лицу беспомощное выражение.
Я не мог не верить. Мне было очевидно, что передо мной, мигая младенческими глазами, стоит источник всех историй Некрича о своих предках, правдивых, как я убедился, просидев у Иннокентия
Львовича весь вечер, до последних деталей, но относящихся к нему, а не к ним.
Старика не нужно было заставлять рассказывать, достаточно было того, что я не уходил. Обрывочно и путано вспоминая, он производил впечатление человека, болтающегося в громадности прожитой жизни, как ключ или монета в глубоком кармане, теряющего себя в одном месте и времени, чтобы обнаружить в другом, всякий раз неожиданно оказываясь то в Крыму, то в