Литмир - Электронная Библиотека
A
A

“одаренный”, но не тратил времени на подыскивание слова, считая, что мне понятно, как это исправить; а мне, когда я слушал запись, как раз не хотелось ничего исправлять.

Некоторые, короткие, блоки его речи звучали неразборчиво, иногда я переспрашивал, чаще нет,- в записи они просто пропадают – еще и потому, что он претендовал на роль знатока техники и помещал диктофон, как ему казалось, в идеальную точку – на практике довольно неудачную. Когда голос начинал звучать глуше, я говорил: “Давайте кончим на сегодня”. Он отвечал: “Сделаем перерыв, я должен позвонить сейчас. Потом буду в вашем услужении.

– А может быть, вообще хватит?

– Почему? Парадоксально, но единственная вещь, которая меня утомляет,- это говорить. Как ни странно. Я говорливый человек, всю жизнь говорил. Когда у меня голос мой испортился, из-за болезни звуковых связок…

– Когда это случилось?

– Я думаю, лет пятнадцать тому назад.

– А что случилось?

– Просто перестал функционировать, это был паралич этой самой вещи, связок. Никто не знает почему. Это был – как эта вещь называется? причина этой болезни, по-английски тоже забыл, не микроб…

– Вирус.

– Вирус. Неизвестный вирус. Я лекции не могу давать, после обеда не могу говорить, с людьми не могу громко говорить, только в комнатах. Меня это спасает от разных обязанностей. Но если бы тот второй нерв, вторая половина связок тоже ушла, я бы сделался немым. Было бы для меня не очень неприятно, но люди бы смеялись”.

Парадоксальность – конкретного человека, явления, самой жизни – была для Берлина необходимой компонентой подлинности.

Парадоксальность речи – тоже, но не в качестве приправы, а как сок, вытекающий из плоти того, о чем речь шла. Парадоксальность была солью реальности, без нее реальность становилась пресной, то есть не вполне реальной. Когда Елена условилась встретиться с ним в кафе, и то ли один из них перепутал место, то ли опоздал, и каждый утверждал, что был там в срок и не застал другого, он привел довод неоспоримый: “Уверяю вас, что вас там не было”.

Уверяю вас, что вас там не было; уверяю вас, что вы там были, доказательство парадоксальным образом куда более внушительное, чем бессильное перечисление честных свидетельств. “Вы знаете мою первую встречу со Стравинским? Хотите я вам сейчас расскажу? -

Это он сказал с воодушевлением в самом начале нашего знакомства.- Это Николай Набоков устроил.

– Простите, а Владимира Набокова вы знали?

– Да, только я встретился с ним два или три раза. Я его не знал, он не был другом, не был знакомым, я просто с ним встретился раза два и разговаривал. А что вы хотите знать о нем?

Малоприятный господин. А кузен его Николай, мой большой друг, был замечательный человек: плохой композитор, но абсолютно очаровательный.

– И у него были какие-то отношения со Стравинским?

– Очень близкие. Стравинский никого не любил, но он пользовался им, он был одним из приближенных. Он часто его видел: Ника он его называл. И это Ника устроил, решил, что нужно меня с ним встретить. Чего я не знал. Так. Он был в Лондоне, в Савой Отеле.

Меня послали к нему, я постучался к нему в дверь, он был один, я дрожал. Гений, я не знал, что сказать.

– Какой год примерно?

– Я не знаю. Ну, лет тридцать тому назад, то есть после войны, ну да, пятидесятые годы. Он пригласил меня сесть. Говорить нам не о чем, полное молчание с обеих сторон. У меня – от испуга, я был очень испуган. В конце концов он сказал: “Ника говорит, вы интересуетесь русской культурой”. Я сказал: “Да, это так”.

Молчание, потом он сказал: “В области музыки в России многое сделали, довольно замечательные вещи, нельзя этого отрицать. В живописи – почти ничего. Как вы это объясните?” Я когда-то прочел тогда какое-то эссе Виргинии Вулф о Тургеневе, где она говорит известную вещь, но говорит замечательно, что описание природы у Тургенева никогда не описание природы как таковой, а всегда имеет отношение к настроению у героя или обстоятельствам, в которых он находится. Всегда смешивается с тем, что происходит. Я об этом прочел, вероятно, за год до этого, и я ему начал лекцию давать: а вы знаете, французы используют натуру, они экстравертны, для них натура существует: краски и shape – как shape по-русски?

– Форма.

– …форма, краски и все это. Россия нет, Россия смотрит всегда вглубь, они все интровертны, у них скорее мысль обращается в глубины души, для них натура играет только роль какую-то побочной, замешанной с их настроением, с тем, что у них внутри происходит, и так далее. Я так поговорил, думал, что я, I’m doing quite well, что дело идет. Было молчание, потом: “Скажите мне, вы считаете, то, что вы только что сказали о русских, относится к Молотову?” И мой пыл, понимаете ли, лопнул, вся эта моя штука: он поднес иголку – и лопнуло.

– И вы полюбили его.

– Да. Потом я видел его довольно часто. И постоянно – какой-нибудь анекдот случался. Я его полюбил, да, мне с ним было всегда приятно, и ему со мной тоже. Он был недобрый, это правда.

– И с вами? Или с вами все-таки добрый?

– Очень любезный. Добрый – не то. Любезен – любезен был всегда.

Весел и любезен.

– Крафт был почти членом семьи, да?

– Сделался, да. Amanuensis – что называется по-латыни. Тот, кто всегда под рукой. Человек, который работал для него, делал все.

Был как слуга ему – на общественном уровне. Я вам еще расскажу, как мы в шестьдесят третьем году пошли на “Весну священную”.

Было следующее. В один прекрасный день мне позвонил по телефону

Игорь… Сергеевич? Федорович? Не помню, да… Стравинский – сказал мне: “Что делается в Опере “Ковент-Гарден”?” Я сказал: когда? Он сказал, н-ну – двадцать третьего. Я посмотрел в расписание, я сказал: идет опера, которая называется “Le Nozze de Figaro”, композитор Моцарт, а дирижер будет Шолти. Он говорит: “Можно пойти туда?” Я абсолютно удивился – никогда не слышал, чтоб Стравинский шел на концерты не своей музыки.

Особенно в Оперу. Никогда не ходил. Но – приказ это приказ, я сказал: да, конечно. Он сказал: пять билетов – для себя, для вашей жены; для Стравинского, для Веры Стравинской, для господина Крафта – для этого самого подручника. И-и-э, вот мы пришли вечером. Прежде чем началась опера, в фойе, Крафт подошел ко мне: “Я должен объяснить вам, что случилось. Вы знаете, что сегодня вечер пятидесятилетия – ровно – первого исполнения

“Весны священной”, в Париже – под руководством господина Монтё.

Сегодня точно пятьдесят лет прошло, он опять дирижирует это, в

“Альберт-холле”. Конечно, в присутствии Стравинского.

Стравинский сказал, что пойти “на изувечение моей работы, пойти на этого ужасного господина, этого ужасного дирижера, да, чтобы он испортил всю мою вещь – нет, никогда! Н-не пойду. Ни за что”.

И поэтому вам позвонил, чтобы быть на другом месте”. И мы подошли и сказали: “Маэстро Стравинский, если бы вы просто сидели в Савой Отеле, может быть, это и прошло бы, как-нибудь.

Но быть видным… видимым в другом месте, нарочно, когда ваша вещь идет в “Альберт-холле” – это вашей репутации добра не сделает”. Ну, он немножко… И тогда решил: ну хорошо, ну придется что-то делать. Он высчитал метрономически, сколько

Монтё берет на эту вещь. Решил, что он может пойти на один акт

“Фигаро” – все-таки хотел, чтобы его видели там. Мы просидели акт, все было хорошо, мы встали и начали медленно продвигаться к выходу. К нам подошла такая девица – не знаю, как они называются по-русски…

– Капельдинерша.

– …kapelldienung? Капельдинер, так и называется?

…капельдинерша, подошла и сказала: “Вы знаете, это не перерыв, это только demount, demount – это значит только немножко разъединение известное, тут нету, понимаете ли, антракта, скоро начнется опять. Нельзя выходить”. Тогда Стравинский сказал громовым голосом: “Мы пятеро русских, и у всех у нас понос!

Diarrhoea”. Она, понимаете ли, была, не знаю, бедная девочка, эта девушка, я думаю, была – опрокинулась, в общем. Мы вышли, посадили его в такси, который его ждал, сами вернулись. Он поехал в “Альберт-холл”, пришел к концу, появился, поклонился, были невероятные, конечно, овации – аудиенция встала, я не знаю, был какой-то триумф. Потом были фотографии в газетах:

41
{"b":"103356","o":1}