Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Берлину. Однажды раздался телефонный звонок, и женщина, назвавшаяся Еленой, сказала, что собирается писать об Ахматовой, обратилась к Берлину, и он дал ей мой номер. Она была моего возраста и говорила на самом ходовом русском, хотя уехала из

России лет тридцать тому назад. Из, кстати сказать, Риги. Мне не хотелось в сотый раз говорить и слышать об Ахматовой уже известное, и по обычному своему в таких случаях малодушию я отложил нашу встречу на неделю – из известных многим людям соображений, что когда-а еще эта неделя пройдет, а может, и не пройдет никогда. Через несколько дней в Ленинграде скоропостижно умерла моя мама. У меня был записан телефон Елены, я позвонил, объяснил обстоятельства и поехал в Лондон отмечать в советском посольстве выезд – тогда еще были такие порядки. Она ждала меня у ворот посольства с двумя тяжелыми сумками, набитыми сыром, ветчиной, консервами и так далее – для меня. Я отказался довольно резко, но это не произвело на нее впечатления:

“Отдадите кому-нибудь – там есть кому отдать”.

Она позвонила после моего возвращения, пришла к нам в гости и с каждой минутой все менее походила на даму, пишущую о Серебряном веке, и все более на женщину, знающую настоящую цену настоящим вещам, в частности, труду и боли. Ее отец был неаполитанец, мать рижанка, он перед войной оказался в Италии, они в России, все

50-е ее к нему не пускали, но в конце концов в пору коротенького

“потепления” визу дали. Она вышла замуж за парижского скульптора, черного, родила ему четырех сыновей, разошлась, вышла за известного, европейской величины, итальянского сенатора, прожила с ним несколько счастливых лет и похоронила.

Еще одна русская история.

Почти на все конкретные вещи и события у меня с ней были разные взгляды, так что при наших сходных и по сходству несовместимых

“легковоспламеняемых” темпераментах мы постоянно спорили и ссорились. Но в ней была одаренность, в пылу которой все, что вызывало мое несогласие, сгорало легко и празднично, как петарды. Она обладала врожденным и счастливо воспитанным эстетическим чутьем, близко дружила с многими замечательными художниками и скульпторами, помогала им, когда надо было, и вообще как-то естественно, незаметно и по существу заботилась о встречающихся ей людях. И вот она взялась, со своей энергией и напором, за осуществление этой идеи – моего с Берлиным

“разговора”, который мало ли во что, хоть бы и в книгу, впоследствии может превратиться. Свои “нет” я произносил в диапазоне интонаций от иронической до хамской. Потом – я тогда преподавал в Нью-Йорке в NYU – она позвонила и сказала, что на каком-то обеде сидела рядом с Берлиным и объяснила ему, как было бы хорошо мне и ему вот такую беседу устроить, но я не хочу его затруднять, и он якобы ответил, что что же тут затруднительного.

Я был в ярости и написал ему, что все это исключительно ее фантазия, а я ни затруднять, ни не затруднять его этим ни одной секунды не думал, и не вижу в этом – полагаю, так же как и он, никакого ни смысла, ни привлекательности. Потом, через месяц или полтора, я проснулся однажды и, как бывает иногда в минуты ничем не замутненной утренней ясности, захотел немедленно спросить

Исайю про все, о чем в таком приблизительном виде сейчас пишу.

Про то, что может русский извлечь из Европы, что может Европа сделать с русским, каково то и другое, если русский – еврей, если Европа – еще и специфически Англия, если время – двадцатое столетие от начала и до конца, если этот русский конкретно Исайя

Берлин. В этом роде.

Желание видеть и слышать его сию секунду было таким сильным, что память об этом оставалась совершенно живой и назавтра, и на послезавтра. На третий или четвертый день я получил письмо от него. Это был задыхающийся монолог о переживаниях, которые вызвал в нем третий том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой.

“Oh dear. I will not go on about it,- кончалось письмо.- Is there any chance of your coming to this side of the ocean? The three volumes of Neva create an agenda on which we could talk and talk and talk for days and days and days. Do let me know”.

(О господи. Не буду продолжать об этом. Есть ли какая-то возможность Вашего появления по эту сторону океана? Три номера журнала “Нева” задают сюжет, о котором мы могли бы говорить и говорить и говорить в продолжение дней и дней и дней. Дайте мне знать.) Я позвонил ему и сказал про желание, которое так остро испытал в тот же, по-видимому, день и час, что и он.

Как часто бывает со старыми, то есть навсегда сложившимися, людьми, Исайя иногда соскальзывал с ответа на вопрос, поставленный специфически, в ответ на вопрос, близкий к заданному, кажущийся ему более существенным или центральным или просто на который он уже отвечал. Так было и с Ахматовой.

Оглядываясь назад, я вижу теперь само собой разумеющимся, что ей

– и никому вообще – нельзя задать какие-то вопросы в расчете услышать свод мудростей, сформулированный итог жизни. Что надо, будет сказано, и из этого что надо – услышано. Когда определенно, явственно, физически наклоняешься все ближе к земле, естественно осознать всю жизнь как долгий путь к корням, потому что естественно думать о корнях, вглядываться в корни – отдельных растений, конкретных деревьев, не охватывая умом их в целом, не формулируя, не обобщая в “лес”, тем более в “леса”. В

Лондоне со мной познакомился молодой еврей, ревностный ортодокс, активный член синагоги и общины; через пять минут разговора нас прикатило к “иудаизму и христианству”, и он бросил с даже неосознаваемым и потому неправдоподобным хамством: “Не будем сравнивать Божий дар с яичницей”. Берлин, которому я об этом рассказал, прокомментировал: “Неудачно сказано”,- прежде всего потому, что предпочитал факт яичницы туману Божьего дара.

Другой особенностью того, что и как он говорил, была английская атмосфера, в которой он, ведя беседу, укорененно пребывал и которую, по его предположению, должен был принимать во внимание, беседуя с ним, я. Именно английская, а это отнюдь не то же, что вообще чужая, французская, итальянская. Я чувствовал себя, с первой минуты и до последней, попадавшим в английский роман, где надо знать условности не меньше, чем условия, надо знать, где и когда сказать “не по правилам” и где и когда не сказать “по правилам”.

И наконец, читая его речь, необходимо (насколько возможно) представлять себе ее музыкальность – которую следовало бы помечать ударениями, паузами, нотными значками. Или хотя бы снабжать ремарками, вроде театральных, его похлопывание ладонью здоровой руки по больной, когда он выходил на заключительную, синтетическую, неоспоримую часть пассажа, или выразительно копировал персонажа своего рассказа, или переходил на шепот, закашливался, делал непринятое, но оттого выразительное, ударение, посмеивался. Надо воспринимать его “понимаете ли” и

“такое, я не знаю”, и вообще всякое проходное, намеренно затягиваемое слово как свойственное любому разговору и даже болтовне средство вспомнить, что дальше: “Я-я – бы-ыл – на прие-еме” – и дальше скороговорка: “у-индъссква-псла” (у индийского посла). Надо помнить, что его русская речь была энергичным выключением из постоянной английской, поэтому звучала и куда беднее английской, и часто выглядела как синхронный перевод: “под Хрущевым он вернулся”, “под царем”, “под обеими революциями” – under Khrushchev, under the tsar, under both revolutions; “сделал влияние”, “сделал впечатление” – produced influence, made an impression. Он говорил Хьюм вместо Юм, Чёчилл вместо Черчилль, и вообще произнесение всех английских имен по-английски – так же как французских, итальянских и немецких по-французски, итальянски и немецки. При всем при этом его русская речь была богато интонирована, звучала выразительно, часто вызывала улыбку, иногда смех, я с удовольствием смеялся. У него были свои ударения: “агент”, “неземное”, “пергамент”,

“скрипичный”, “демократия”, “индивидуум”. Он мог едва заметно споткнуться на “даровитый” вместо никак не приходящего на память

40
{"b":"103356","o":1}