Почему-то Ленин выпустил эти балтийские страны – я никогда не понял. Никогда. Почему они их не сделали своей территорией?
Почему, если они часть России со шведских времен? Ведь покорил их в конце концов Петр Великий… Но все-таки дал им свободу.
Непонятно. Так это было. В Латвии была маленькая демократия, и люди, которые оттуда были, им давали позволение вернуться. Моя мать говорила по-латышски. Это была редкая вещь, потому что ея няня была латышка, и она научилась по-латышски. Это произвело невероятное впечатление на комиссара, когда он давал позволение.
Мы уехали… Мы оставили все.
– Более или менее бежали.
– То есть бежали легально.
– Но психологически это было бегство?
– Да, конечно. Было бегство в том отношении, что мой отец терпеть не мог режима. А то бы мы могли и остаться. Никто нас не гнал. Но, понимаете, буржуазии это не очень нравилось – то, что было, и я ничего о коммунизме не знал – но: всё оставили, все книги, всю мебель, всё, что было,- всё осталось здесь, в
Петрограде. Правда, я понял это позднее.
– Но не капитал?
– Нет, капитал не был. Мы приехали в Ригу – теперь я вам расскажу типичную историю. Вам не будет так уж интересно, но все-таки обо мне что-то это говорит. Мы, значит, ехали поездом, ночным. Я думаю, мы могли гулять на станциях – знаете, как это происходит. Мы были в товарных вагонах, с разными латышскими полицейскими, и так далее – можете себе это представить – и когда мы приехали в город Режицу, это уже была Латвия, там нужно было остаться примерно на день, чтобы пройти медицинский осмотр.
Лица из Советского Союза обязательно имели вши, то есть были заразные. Потом мы сели в поезд вечером, довольно поздно вечером в Ригу приехали, спокойно. Мой отец сидел на одной скамье, мать на другой. И были два латыша напротив. Они о чем-то говорили. К несчастью, она поняла то, что они говорили. Они говорили ужасно антисемитские вещи. Она вспылила, моя мать. И сказала: “Можно сказать все, что угодно, про Советский Союз, но этого там нету”.
Они решили, что она советский агент. Позвонили на следующую станцию: пришли в вагон полицейские, и ее арестовали. Мой отец был вне себя, мы приехали под ее арестом в Ригу. Тогда подошел какой-то господин к моему отцу и сказал: “Я – сыщик. Я прекрасно могу представить, что она ничего подобного не говорила. Если вы мне заплатите пятьдесят рублей, то, что бы там ни было, я за такие деньги буду свидетель, что она ничего, что это абсолютный абсурд”. И мы заплатили – ее выпустили. Потом мы приехали, и нас встретили родственники, и так далее. Потом был процесс. К сожалению, его не остановили. Был процесс. В конце концов через шесть… через четыре-пять месяцев, что человек этот занимался этим, он сказал: “Скажите, вы собираетесь оставаться в Риге, или вы хотите куда-нибудь?” – “Нет, мы уезжаем”.- “Ах, так! Когда вы уезжаете?” – “Через два месяца”.- “Тогда я закрою дело”.
На этом отдаленное сходство моего деда с отцом Исайи раз навсегда кончается. Ему никогда больше не пришлось улаживать никаких конфликтов и дел, ни с властями, ни частных, ни участвовать в каких бы то ни было предприятиях – ни в лесном, ни в каком другом. Через неделю немцы вошли в Ригу, но латышские патриоты постреливали с крыш уже накануне – по отступающим советским войскам. Почти сразу евреев согнали в гетто и район оцепили.
Мы вернулись к себе, в Ленинград, на улицу Марата – которая всегда воспринималась сознанием только как улицамарата или просто марата и никогда как улица имени некоего Марата. То есть
– если на секунду наморщить лоб – конкретно того, кто с другими несколькими приложил руку к отсечению головы у короля. Если же на подольше, секунд на тридцать – сорок, то может прийти на ум, что и Николаевской, каковой эта улица прежде была, ее назвали не по храму, на ней расположенному, и не от близости к одноименной железной дороге, а по имени тоже монарха, другого. И не Первого, а Второго, также казненного – как раз теми, кто в далекой, черной, ледяной России мог, поскребя в затылке, вспомнить как не то своего предшественника, не то подельника из буйной, сладострастной, виноградной Франции и почтить улицей, пыльной, безликой, шумной, Марата – за несколько лет до того, как этот дикий звук станет распространенным русским, а еще больше – чуть ли не национальным татарским именем. Ну разве не мог этим скребущим в затылке быть тот, например, кто сам звал себя
Луно-Чарским? Еще полминуты поверхностных ассоциаций, и Марат, французский, Жан-Поль, по логике и абсурду вещей становится третьим членом, не сказать – уравнения, а какого-то неустойчивого тождества, вместе с Людовиком и Николаем: на правах умерщвленного, если верить картине художника Давида, тоже орудием гражданского правосудия.
В конце войны мама получила письмо от рижанки, которая видела смерть всей нашей семьи: Давида, Бейли, Мариам, Юдифи, Менделя и остальных, включая его жену “немку” Евгению. (Жаль все-таки что она не была настоящей немкой, без кавычек,- чтобы отказаться от немецкого происхождения и объявить себя еврейкой.) Всех их убили из винтовок и пулеметов во время трехдневных декабрьских расстрелов в Румбуле – наших конкретно 8 декабря. Написавшая об этом упала в общую кучу, не получив пули, ночью выбралась, бежала и три года просидела в погребе у одинокой спокойной латышской пары хуторян. История из хрестоматии и, как все такие
– или, несмотря на это,- реальная.
Расстрелянные – судя по их письмам моей матери, которые она давала мне читать,- люди были заурядные, довольно ограниченные, средне- или малообразованные. (Добрые – хотя это к делу не относится.) Катастрофа, которую они потерпели в числе шести миллионов произвольно выбранных человек, происходившая тем более не вдруг, а растянутая – для них на месяцы, для других на годы, через их простое участие в качестве слагаемых этой огромной суммы, придала им величие.
Глава III
Биография Исайи Берлина, написанная Майклом Игнатьевым, образцовая в том смысле, что она точна, основательна, уравновешенна и полна. Это сумма приведенных в единство событий жизни, трудов, связей и направления мыслей человека, занявшего в обществе, в философии, в академических кругах, в Англии и в мире именно то место, выпустившего именно те книги, получившего именно то признание, которые занимал, выпустил и получил Берлин.
Если по прочтении ее, да и в процессе чтения, к концу настойчивей, чем с начала, тебя нет-нет и прохватывает чувство неудовлетворенности, то отнести это следует прежде всего к требованиям, которые ты ей заранее предъявил и которые тем самым характеризуют тебя, а ей никак не в укор.
По обстоятельствам рождения и семейным, по воспитанию и образованию, по смене окружения и стран обитания, по душевным склонностям и качествам натуры Исайе Берлину предлежало несколько судеб, и из этой биографии выходит, что он разные отрезки их с разной степенью причастности к ним исполнял. Но судьбы как таковой, его собственной, единой и единственной, из игнатьевской биографии не выходит. Встречи, дружбы, привязанности и отталкивания выглядят так сложившимися, а не неизбежно выбираемыми, не предначертанными. Предположим, его жизнь и была задумана не судьбой в древнем понимании, а, как сказали бы романтики, игралищем судеб. Но и этого нет: есть цепь последовательных событий, то связанных между собой, то перебивающих друг друга. И независимо от этого есть непобедимое впечатление, что в раствор биографии не брошена какая-то последняя щепотка соли, которая превратила бы его в кристалл.
Потому что за хроникой фактов, не захватывающих, не ярких, выпавших не одному Берлину, а в том или ином виде целому кругу людей, все-таки слышится дыхание судьбы. Уже хотя бы по знаменательности того, чего он избежал, из теснейшего соседства с чем выбрался невредимым – и ради чего. Не говоря о том, что жизнь, покрывшая почти целиком все двадцатое столетие, прошедшая в частом соприкосновении с его сердцевиной, вклинившаяся в драматические перипетии его истории в непосредственной близости от их центра, крупнее составляющих ее фактов и непременно выходит за рамки самого точного, основательного, полного и в особенности уравновешенного их описания.