Ватикана, молодежная толкотня, микеланджеловский купол облаком всходит во дворе, она должна поесть – иначе упадет; ничего -
Хаосу Хаосово. Вы не пробовали пробежаться рысью по Ватикану?
Рекомендую. Аполлон, надменно пронзающий пустотой пустоту, мне почему-то не попался, но безрукий Марсий где-то вдали кокетливо отставил ножку перед безголовой Афиной, натянул изумительные жилы недописанный святой Иероним, незнакомые красоты водопадами обрушиваются со сводов, но вы обменивайтесь взглядами лишь со знаменитостями из знаменитостей. Бог мой, необозримые просторы
“Афинской школы” зажаты, оказывается, в такую теснотищу! – но неужели я действительно добегу до… Я думал, Сикстинская капелла подавляет мощью, но, оказывается, человеческая мощь может только выпрямлять: я наконец-то лишился дара мысли. И не только: Боттичелли, Синьорелли, Перуджино, Гирландайо – тоже оркестр что надо. Но я так и не сумел в них вглядеться.
К концу пути мы снова вдвоем в купе, она держит усталые ножки в детских носочках на моем сиденье, и от них попахивает вполне по-мужски. Я плачу ей, вероятно, тем же.
В аэропорту танковый лязг перегруженных тележек, заедешь не туда
– железное стадо сомкнется навеки. Ночные часы бегут, нас уже обнюхала нисколько не важничающая антинаркотическая овчарка, и я вдруг замечаю, что за всю кампанию ни разу не почувствовал сердца: не было сложностей. Раскоряченные сумками, выпирающими из-под кресел, в “боинге” сочиняем декларации: лифчиков – 5
(пять), бюстгальтеров – 5 (пять), корректоров бюста – 5 (пять), топов ажурных – 5 (пять), – выигрывает тот, кто знает больше синонимов. Пальто осеннее, оно же демисезонное, оно же кашемировое, оно же женское, оно же дамское… Дешевые трусики идут отдельным подотрядом как одноразовые, их начинают покупать, когда отключают горячую воду, – неисчерпаемость мировых взаимосвязей.
Таможенников этими хитростями не возьмешь, но к нам они снисходят. А кого-то выворачивают наизнанку. Соня считает, что действуют остатки моей небритой интеллигентности. А я вдруг чувствую, что привязался к тем теням, которые сопровождали нас всю эту неделю.
Возвращаясь, я хоть изредка мог чувствовать себя мужчиной, добытчиком.
Я давал дочери денег на фрукты, но они оказывались недостаточно
экологическими, как теперь выражаются. Она сама проращивала что-то на подоконнике, что-то вымачивала, выпаривала – наконец-то начала всерьез заботиться о здоровье. И… Когда она отказывалась от еды – это был ужас, когда она принялась самозабвенно служить ей – пришла смертная тоска.
Я наконец-то давал маме нежность и заботу, но она все равно не могла забыть мою “измену” – поверить, что я ценю, дорожу, а главное, готов ради нее, неудержимо стареющей от всех наших дел, на неизмеримо большие жертвы, чем когда-то – когда я ее “любил”, тургеневскую пампушку-хохотушку. Или она тоже презирала жалкое слово “жалеет”, тоже понимала, что любовь – это упоение, и ничто другое? Но ведь я кого попало жалеть не стану: я же вижу, что ты к ней привязан, горько констатировала Соня. Сама о том не догадываясь, мама тоже исповедовала главную заповедь мира сего: что-нибудь одно. Или есть – или пить. Или дышать. Если ты потянулся к воде, значит, не любишь воздух. Мое бессилие, бесполезность для тех, кого люблю, снова наливались ломотой за грудным желобом – выхода не было, оставалось искать забвения.
Чуточку поддерживал Вавилонский долгострой, да и над грантиком работалось неплохо, если кто-нибудь не вылезал с благородной миной насчет уничтожения науки.
Я не смел ни на миг приоткрывать жестяной панцирь холодности, чувствуя, что присутствие духа выпорхнет в малейшую щель. Тем не менее все скоро возвращалось на протоптанную тропу – безысходная боль, бессонница, сердечные кувырканья и переплясы. Когда я не мог скрыть мрачности, это было оттого, что я тоскую по любовнице, если отчего-то выпадала светлая минута – значит, я надеюсь с нею скоро увидеться: ведь я мог быть во власти лишь одного чувства.
Я все отчетливее понимал, что рожден нести несчастье тем, кто меня любит. Когда у Сони наметилась замена, ее голос сразу зазвенел радостью. Новая коляшка Тави росла и умнела со сказочной быстротой. “Назвала бы ее уж Риной…” – “Нет, Рина – святое”. Здесь-то можно менять одно святое за другим… Она с упоением выдергивала из-под нее лапы, опрокидывала на бок, уже дотянувшуюся до озорного подростка, погружала под хвост человеческий градусник, давая с другого конца слизывать с руки сухарную крошку, и с азартом наблюдала за перемещением ртути.
Линяла Тави совсем как большая, невозможно было оценить редкостную мраморную расцветку ее шерсти, когда то и дело вынимаешь ее изо рта либо отлепляешь от штанов. Наряжаясь к знакомым, Соня с веселым смехом не слишком старалась снять со своей дивной фигурки в вечернем платье пуховый налет, какой часто видишь на сумасшедших старухах. За едой она брала Тави на колени и, не в силах удержать улыбку счастья, словно целуясь, передавала изо рта в рот разжеванную пищу. “Господи, – не до конца юмористически ужасался я, – ты же потом со мной будешь целоваться!..” – “Могу не целоваться”, – счастливо отвечала она.
Я снисходил. С пьедестала.
Каким же отдохновением оказывались аэропорты, ожидания, пограничные боксы, самолеты, сон урывками, погрузки, выгрузки, блуждания, автобусы, пространства, где ничто меня не касалось, то есть не ранило. А изредка прорвешься и в сновидение.
Арно не слишком возмущается покатым перекатом, а Понте Веккио – простодушно налепленным на него крольчатником. Двухэтажные зубцы
Палаццо Веккио перекликаются с турами из шахматных задач, в чьих зубцах мне с младенчества мерещилась какая-то будущая сказка. Но могущественнее всего над крышами вниз головой расцветает черепичными гранями опустившийся с неба исполинский купол Санта
Мария дель Фиоре. Внезапный подвальный холод уличного ущелья – и солнечное неправдоподобие площади Синьории. Палаццо Веккио – неужто оно все-таки существует?.. Но иначе на что бы карабкались, вокруг чего толкались, гомонили и валялись на камнях, не обходя и самый приземистый в мире монумент – надраенный бронзовый круг на месте казни Савонаролы, эти раскованные, но чистолицые мальчики и девочки (спасибо большевикам за семидесятилетнюю выдержку нашего романтизма)?
“Сколько весит Давид?” – спрашивает одна из моих коллег. “На вес кумир ты ценишь Бельведерский”, – не отвечает экскурсовод, пожилая Десанка из Белграда, но дает все же понять, что вопрос некомпетентный, ибо перед нами копия. Лоджиа деи Ланци, заколоченный Персей, мавзолейная очередь в Уффици… Если бы не
Соня, я бы бросился бегом – просто чтобы глотать и глотать. Это самое лучшее – погрузиться, задохнуться и бежать: углубление, постижение неизбежно перетирают невероятное в заурядное. В тесных улочках оглушительные мотороллеры носятся среди крепостных стен уже не совсем ирреальных палаццо – дикий камень выпирает из более-менее регулярной клетки, – увы, бывает не только монотонность порядка, но и монотонность дикости…
Дель Фиоре – кажется, эти цветные узоры больше пристали бы ковру либо шкатулке, чем такой громаде, но – смирись, гордый человек, здесь тебя не спрашивают. Мой собрат челнок фотографируется, задрав по-собачьи ногу на кампаниле Джотто. Ничего, лишь бы они до конца нас не победили. А мы их. Моя глупышка становится в очередь потрогать за отполированный нос бронзового кабана – чтобы еще раз сюда вернуться.
Брунеллески, Санта Кроче, Данте, Микеланджело, Флоренция – откуда среди такой музыки могла взяться пробоина в батискафе? Но воображение вырвалось в бесконечность мыслимого. Еле слышно, чтобы не сорвался голос, прошу ускорить шаг: мне кажется, автобус уйдет без нас и мы навсегда… Мне нечем продолжить: все, что могло с нами случиться, было мелким неудобством в сравнении с тем ужасом, от которого подкашивались ноги, пресекалось дыхание, компрессором в висках колотилось сердце. Но моей усталой спутнице ясно, что в нашем распоряжении полчаса, а на месте мы будем через десять минут. Я убежден: почти любой на моем месте ударился бы в безумный бег, а я всего только… “Не торопи меня! – вдруг рявкнула она. – Если хочешь, беги один”. И я во власти смертного ужаса сумел как ни в чем не бывало… Я был не вправе обижаться, я был не вправе требовать уважения к своей дури, а молить о пощаде… я еще не был достаточно раздавлен. Однако через час-другой я начал потихоньку оправдываться. Чем? Ныне заслуживают уважения только болезни: фобия убедительнее ужаса. Я рассказал, как моя мать, куда-то опаздывая, вела меня к родне, а я боялся хоть на миг выпустить ее руку. “Ну, теперь сам дойдешь?” – до калитки оставалось метров десять. Я сделал три-четыре шага и с ревом бросился обратно, – вот тогда-то меня бы и сбросить со скалы. Нет, неуверенно утешала Соня, мне нравится, что ты такой ранимый. (Но все же спокойнее было бы и робость, и ранимость, и мнительность, и брезгливость – все, что делает человека человеком, – объявить болезнями.)