Собака оказалась как будто пластилиновая – продавленная середина прилипла к земле. Она пыталась ползти на передних лапах, но никому не позволяла прийти ей на помощь – рыкала, да еще и пыталась цапнуть: понимала, что никому ни в чем помочь невозможно. Потом, как водится, сдохла. Кладовщик за задние лапы оттащил ее подальше, и дело было кончено.
Но только не для меня. Я каждое утро бегал посмотреть ей в глаза: я видел не глаза, а взгляд, полуприкрытый, но тем отчетливее на что-то намекающий.
Переглядываться с собакой помешала лишь вонь – но взамен мне внезапно открылось, что от меня собака помощь приняла бы, меня бы она не укусила. Потому что если подходить – хоть к собаке, хоть к человеку – с открытой душой, они никогда тебя не укусят. И я спокойно приблизился к угрюмой дворняге, скалившей зубы из ржавой бронированной будки, и погладил ее – сначала по шерсти, а потом и против. Затем другую, третью. Мною уже начали гордиться, даже большие, пока дело не дошло до знаменитой
“немецкой овчарки” Забабахиных.
Сказочно прекрасная траурными тенями вокруг мудрых сталинских глаз, с уверенно навостренными ушами (единственный знак породы, признававшийся на Механке), она имела резиденцию в просторном голубеньком домике из строганых досок, а не из ржавой железной рвани – отходов, как почти все, что нас окружало, мехзавода
(нечто мягкое, пушистое) имени Ям Свердлова. Рассказывали, что
Забабахин продавал ее щенят (додуматься же – продавать щенят!) за какие-то немыслимые деньги – по двадцать пять рублей (бутылка водки!). Я спокойно подошел к забабахинской аристократке. Она с рыком ринулась из будки, словно поезд из тоннеля, сбила меня с ног и принялась рвать. Я успел сунуть ей локоть в пасть и потом уже не давал сдернуть с него ее прекрасную, обезумевшую от ярости морду.
Репутация моя была бы загрызена насмерть, но оказалось, все дело в том, что овчарка была немецкая! Не чудотворец слаб, а дьявол силен. И однажды, припав к щели забабахинского забора, я увидел печального Забабахина (в пижаме, сильно культурный!) на корточках у мертвой, но прекрасной псины (лишь чуть испорченной туповатой гримасой тошноты): покусившуюся на чудо красавицу отравил какой-то неведомый хранитель веры.
Я тоже не утратил веры в свой дар, но следующим летом набрел на свою первую собаку и увидел под кое-где уцелевшими клочьями исшелудивевшейся шкуры сравнительно чистый, очень толково устроенный скелет. Позвонки были аккуратно уложены не лишенным изящества изгибом – порядок нарушался лишь в одном месте, где была высыпана горсточка беспорядочных осколков.
После этого я вовсе бросил творить чудеса – охота пропала. Нет, я еще не постиг, что чудотворцем можно стать лишь ценой массовой лжи и устранения скептиков – мой скафандр оказался проницаем лишь для очевидности. Для ясности устройства, скелета, механизма
– уж их-то мы навидались: перекалеченные механизмы окружали мехзавод им. Ям Свердлова могучим ржавым, именуемым Курской дугой, и все эти наши человеческие переглядывания и намеки для них не значили ну ровно ни, ровно че, ровно го.
У нас гремели гулкие сортиры-резонаторы, сварные собачьи будки превращали любого барбоса в Марио Ланцу, литые кошачьи плошки тянули на полпуда, жестяные подушки набивались витым золотом и перекаленной синью (соперничающей с басистыми помойными мухами) металлических стружек, которые, свисая из раскатистых мусорных баков, случалось, напоминали о париках Исаака Ньютона и
Джонатана Свифта.
Среди этой стальной пышности нам была и вовсе ни к чему хилая и путаная вязь деревьев и кустов: подернутые рыжинкой акации, коими было обсажено помпезное – с гербом и фронтоном! – здание
Управления, только на то и годились, чтобы раз в год объедать с них взбурливший и полопавшийся омлет под корицей – желтые цветы, опорошенные ржавчинкой (под соусом из отсебятины этот железный, полезный для беременных коз деликатес был слаще и сочнее хорезмских дынь). Близ наших бронедомов росли только кустики картошки, выбивавшиеся из нашпигованной железом земли (Верден,
Верден!) в браслетах из гаек и в ожерельях из нежно позванивающих шайбочек (картошку нужно было жевать не без осторожности, ритмически сплевывая, подобно рыбьим косточкам, рыженькие болтики, – картошка с рыжиками по-механски).
И все же самым дивным было то, чего нельзя ни увидеть, ни пощупать, – какие-то тайные взаимосвязи. Если уж из мертвых железяк слагается стучащий, рычащий, воющий мотор… Я чуть не съехал с ума, пытаясь постичь, чья волшебная рука перекладывает узоры в незатейливой картонной трубочке калейдоскопа: чудо создавалось щепоткой зауряднейших цветных стекляшек – только повторенных в трех зеркальных полосках. Неужто внесенная в мир закономерность и создает красоту?
И какую-то – неотразимость, что ли? Пусть тебе попробуют сказать: “Твоя мать воровка!” Другое дело, предложат: “Скажи: веревка”, – а после ликующе довершат: “Твоя мать – воровка!” – тут уж не попрешь. Созвучия намекали на некую таинственную связь, самыми красивыми словами всегда оказывались те, которые проглядывали сквозь дымку полупонятности, – “пур-пурр”… Самые интересные вещи всегда бывали и сами собой, и одновременно чем – то еще. Гора-богатырь в шлеме, гора-гриб, гора-могила…
Вообрази про унылого сторожа-татарина, что он китаец, – и глаз не сможешь оторвать. Когда рассыхающиеся кирпичные корпуса нашего мехзавода в наиболее растрескавшихся местах наконец просыпались насквозь (металлические внутренности, вспыхивая в адском пламени вагранки – что битва при Ваграме! – проглядывали таинственными, а потому грозными и прекрасными), зияния закладывали уже простыми неотесанными камнями. И что за неуловимо устроенные узоры складывались из этих скучных булдыганов, вмазанных в известку, – какое многозначительное сходство с сорочьими яйцами обретали затянувшиеся дыры!
Я много лет жил в предвкушении, что все в мире делается не просто так, а что-то еще и означает: когда-нибудь явится некое
Нечто и откроет нам, что нестоящих пустяков на свете просто-таки нет, – и все окажется значительным. А из-за чего мы грызлись и восторженно галдели – что высоко перед людьми, то мерзость перед
Нечтом. Дыхание Нечта, казалось, касалось и бесхитростных душ сочинителей мелодрам: тряпка оказывалась обрывком царской мантии, театрального занавеса, пеленки с монограммой, по которой будет опознан графский сын… В мелодраме, как и во всяком подлинном, то есть свободном, то есть оторванном от жизни искусстве, у людей не схватывает живот, они не рыгают, не портят воздух и ничего не извергают из себя: вся эта сортирно-больничная гадость в подлинно человеческом, то есть духотворном, мире нужна еще меньше, чем благородные откупщики или мудрые дилеры – нужному место в нужниках, капищах Правды,
Жизни Как Она Есть.
Наш клепаный сортир-резонатор всю ночь выжидательно вибрировал на ветру, как самолет перед стартом, но цинковое ведро за печкой справлялось с этим делом еще циничнее. Когда мать в темноте пробиралась на кухню, за печку, я изо всех сил утыкался лицом в подушку, стискивал уши и принимался исступленно бормотать: “У попа была собака, у попа была собака…”, чтобы заглушить все равно остающийся внезапным и незаглушимым металлический грём…
Тупое господство Простоты над нашей бесконечной сложностью я ощущал, пожалуй, чаще с недоумением, чем с обидой: да неужто и в самом деле, если проделать в человеке – во мне, в папе, в маме, в Ленине – отверстие, мы обязательно перестанем жить?
Потому-то я никогда не понимал, как это можно – развернуться и звездануть человека по зеркалу души, чтобы оно чмокнуло, чавкнуло, мотнулось, подобно неодушевленному предмету? Чтобы искоренить в себе эту позорную слабость, я даже пошел в услужение боксу – и не без успеха: удары гулкие, как в бане, стремительные, как у нырка, нырки у меня были вполне, – но только на тренировках, когда я знал, что мы с партнером вместе играем, а не в самом деле так уж хотим шмякнуть друг друга на пол, как мешок. Самое отвратительное в драке – торжество простоты: столкновение душ решается в низшей инстанции. Это у скотов пускай все вершат рога и копыта!