Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А сердце – оно у меня, наоборот, здоровенное, как паровоз, только приставленный к нему раздухарившийся пьянчужка сразу пускает его на “полный вперед”, когда надо подвинуться на четверть волоса: встанешь со стула – будто взбежал на пятый этаж, прошагаешь сотню метров – только приличия не дают опуститься в черноту. Лишь при телефоне я позволяю себе опускаться на пол. Она сама нежность, сама преданность, но в утешениях ее слышится чуть ли не горчинка зависти: “Зато вы все вместе…” (Прямо пунктик – “вместе” на одном вертеле… Хм, от

Фрейда не уйдешь…) Она сама забота: “Кому ты поможешь, если себя доконаешь?” А кому вообще можно помочь? Можно лишь, забыв о себе, помочь и другим забыть о себе.

Питался я небывало вкусно, и если бы мой рот хоть что-то ощущал, мне бы стал известен вкус телятины и форели – когда наша затворница отказалась и от них. Мы сидели по уши в долгах, но мама по-прежнему держалась за то, что в здоровом теле непременно должен облизываться от неудержимого аппетита к еде, к учебе, к спорту, к любви здоровенный душище. Дух из аппетита, аппетит из духа… Вырвать хвост змеи из ее зубов должен был чудодейственный гербалайф – моя зарплата за три месяца.

“Я не хочу брать деньги за твои нежные чувства”, – сипел я. “Ты привезешь две шубы и все окупишь”. – “Но я сейчас ничего не могу таскать”. – “Там этого не надо. И со мной, я уверена, все пройдет. Тебе просто нужно отдохнуть – позагораешь, поплаваешь… Можно будет съездить в Афины – ты же в Москве ходишь макетами подышать…” – “Бог с ним со всем, Акрополь не нужен человеку”.

Мама взяла тысячу немецких марок в своей конторе – если что, придется стреляться. Вернее, сначала застрелить ее, потом себя – насчет дочери я еще не решил, пощадить ее или оставить в живых.

Оказывается, летнего Химграда я еще не нюхал. В высокую перестройку компания (кампания) бравых экологов сумела было пригасить комбинатскую вонь, оставив полгорода без работы, но теперь жизнь взяла свое. Обнялись как на похоронах. Проковылял кряжистый бульдог, звеня маршальским иконостасом… дочка когда-то спросила: “Ты завидуешь собаке, что у нее столько медалей?”

– Не могу на собак смотреть после Рины.

И вдруг в автобусе невыразимое счастье на подзагоревшем личике:

– Коляшки!.. – Женщина держала на руках двух уже длинноносеньких щеночков-колли. – Куплю собаку – хоть кто-то будет дома ждать. -

Марчелло скрывался от военкомата и домой не звонил. – На детей тоже не могу смотреть после… Я тебе не хотела говорить: у меня была задержка почти месяц, я уже думала, придется идти выскребать. Твоего ребенка…

– Как вам вдолбили… “Твой ребенок”!.. Сначала головастик, потом сволочь, дурак или несчастный человек.

– У тебя просто неудачный опыт. И потом, ты забываешь про инстинкты. У собак есть такое понятие – ложная беременность: меняется походка, повадки – все как у беременных. А потом они начинают возиться с каким-нибудь предметом, как будто это щенок.

Вот и у меня сейчас то же самое.

– Человек сам творит свои инстинкты. Уж на что инстинкт материнства считался сильнее смерти, а вот миллионы мам прекрасно его одолели простым инстинктом свободы. Удивляюсь только, что до сих пор находятся дуры… Дети – это настоящий ад, а абортарий – только чистилище.

– Только зачем на весь автобус? Впрочем, извини, я тебя сама спровоцировала.

– Извиняю, я не про тебя. Свои такие есть.

– А я не своя?

В горелом лифте коротким клевком поцелуя мы простили друг друга окончательно. Сверкание рюмочек, тщательно возделанные помидорно-колбасные цветнички тарелок, проникновенный интим абажура – тоже прячется, бедняжка, в свет, в праздник, в минутное забвение. Любимая детская спинка – но память о дочери сразу же ложится неподъемной плитой. Правда, не на все… Когда стих припадок заключительной эпилепсии, она вдруг ликующе перекатила меня на спину: “Ага! Ну, где твое сердце?!” И подлинно – алкаш машинист даже забыл развести огонь.

Шереметьево оказалось заграничнее самой заграницы, на черном шашечном табло выщелкивались “Amsterdam”, “Istanbul”… Что?

Всегда же разрешалось пятьсот без разрешения? А если тормознут – конфискуют? Два-три затравленных порыва – и мой идеал, повернувшись к Европе задом, а ко мне передом, задирает юбку и, сверкнув полоской ослепительных трусиков с надписью “вторник”

(хотя был четверг), пихает сложенную вдвое зеленую пачечку прямо в заветный вертоград.

Тьма, горные зигзаги, раскаленный плац за колючей проволокой:

Греция – это так обыденно. И снова наши фары шарят то по осыпям, то по кустам, то по пустоте, зажигая цепочку алых угольков вдоль обочины; в отсветах встречных фар я вижу рядом с собой даму редкостной красоты, украдкой склоняющуюся к прихваченному из самолета гигиеническому пакету, – софийская чесночная колбаса…

Огненный муравейник внизу – Салоники, Фессалоники. Фессалия,

Македония – не отзывается ни простота, ни пустота. Огненные витрины как витрины, дома как дома, и снова тьма как тьма и ломота в копчике. “Почему так долго?” – негодуют благородные голоса. “Пешком все равно дольше”, – неутомимая руководительница. На требование невозможного – беспредельное презрение: дух и власть, борьба психопатов и скотов.

Роскошный ужин, который в Греции не запивают. Балкон-веранда, тьма, выдыхающая активное тепло, но гул кондиционера глушит субтропики. Мы измочалены, однако без эпилептического припадка я не засыпаю. Четырехспальная кровать пружинит, как батут.

Утро за утром. Отели – белые бетонные параллелепипеды в четыре балконных пояса – тянутся вдоль моря, до набережной с новенькой, но все равно византийской, прихлопнутой по куполам церковью – две минуты, прямо в плавках и даже босиком, если бы я мог ходить без стелек с желваками. Песок на асфальте, золото в лазури – солнечные валы шли мерными рядами, как на Вайкики. Мне когда-то страшно хотелось переплыть теплый Геллеспонт, а то я всегда замерзал раньше, чем уставал. У нее тоже нашлась невыдохшаяся греза – плыть рядом с любимым в ласковых волнах (в одиночку заплывать она вообще боялась). Я дивился точности и грациозности ее кроля, которому я ее только что и обучил. Берег исчезал, вырастали горы, днем затянутые жарким маревом. “Это Олимп, – говорил я себе. – Греция”. – “Сухуми”, – отметала глубина.

Сердце, вспоминал я – и прикидывал, далеко ли до берега; вмешательство разума тут же вызывало беспорядочные перебои. Я мог бы не обращать внимания, но забвение все равно исчезало.

Зато моя нереида рядом со своим Посейдоном, даже отфыркиваясь от горькой пены, оставалась благостно-серьезной, как младенец у материнской груди.

На пляже то и дело русская речь. “Бабы, что это хоть за море,

Черное, что ли?” – “Эгейское, дура”. Милая заманивает меня в

Афины – ради меня, я знаю; но если прежде мне хотелось с ее образом лететь неведомо куда, то сейчас рядом с нею я ощущал, что уже доехал до цели. До забвения. (Это в глубине, а уму хватает и цены – полгербалайфа.) Зато, вкушая невидимый лотос, я вспомнил, что аппетит – это звериная страсть, а не просто неприятное ощущение под ложечкой. Всюду на лотках для лотофагов картины виноградно-апельсинового социалистического рая с фресок

ВСХВ, освещенные гостеприимными улыбками хозяев (какая-то улучшенная Грузия), персики помельче, зато истекающие спелостью и дешевизной, взвешивает на старинном безмене крестьянин прямо с осли.. с пикапа. Я и не подозревал, что один персик способен на целый день заполнить комнату ароматом.

Здесь было все, что может подарить реальность, – то есть ничего.

Но ланч в нашем холодильнике составлялся очень нарядный – хотя самыми аппетитными, как всегда, оказались имена. Арбуз – карпузо… Греческий язык богов и титанов в пенсне нам, оказывается, наполовину знаком, греки и пишут по-русски, с небольшими погрешностями: на вокзале видишь вывеску “трофим”, у туалета тоже не потеряешься – здесь “андрон”, там “гинекейон”, в лифте мелькнет “литургия”, а в книжной лавке я обнаружил книгу

46
{"b":"103355","o":1}