Зато с каждым дуплетом вагонных колес, уносивших меня от ее зримых конкретностей, образ ее начинал снова отделяться от земли. Правда, во мне самом какой-то громоотвод замкнуло с небес на землю: на ее голос в телефонной трубке первым поднимал голову
Его Капризное Высочество, я же, напротив, бдительно следил, чтобы не возникло трещинки в волшебной флейте, которая рассыхалась от первой же неосторожно-бодряческой ноты. “Ужасно скучаю…” – “Ничего, скоро увидимся!” – “Да, для тебя, конечно, скоро, ты и без меня прекрасно обходишься”. – “Я не обхожусь, ты всегда со мной”. – “Да-да, мой образ, слыхали. А что со мной, тебе совершенно…” – по этой зоне следовало ступать с чрезвычайной осторожностью: захочешь оправдаться – мне, мол, тоже нелегко – и вляпаешься в: “Ну вот, теперь ты меня упрекаешь”.
Но из наших странствий и приключений мы всегда возвращались друзьями; набравши там воздуха, я мог прожить и в том царстве предупредительности, в которое я превратил свой дом, представлявшийся ей из Химграда царством взаимной заботы и дружного труда, прерываемого лишь хождениями в гости да ответными приемами интересных, преданных и высокопрестижных друзей.
Уж друзей-то у нее у самой… Одних Людмил было четыре: Людмила
Верхняя, Людмила Нижняя, Людмила, Которая Через Дорогу, а
Людмила Из Тринадцатого даже согласилась приютить нашу доходившую псину. Моя египтяночка, не вполне вменяемая от встречи со мной, наставляла почти аппетитно – обожала мне покровительствовать: “Хвост ей подогни, у нее там грязно”. Но что такое безостановочно сочащаяся из-под хвоста бурая жижа, если страдающая тварь доверчиво кладет тебе на плечо длинную горестную морду!..
Время тоже не теряло времени: Рина уже едва могла поднять голову. И все же я часов до трех ночи наверстываю упущенное, да и мою наложницу, горестно-покорную, довожу-таки до исступления.
Но, поднявшись по первому припеканию, я вижу, что она снова сидит на полу, безнадежно поглаживая покорную судьбе длинную морду. Однако животное во мне все равно засыпает как убитое.
Утром авторитетная соседка-собачница выносит окончательный приговор, и в нашей видавшей виды “капучино” мы везем Рину в ветлечебницу. Соня стынет на ледяном крыльце, я укладываю Рину на цинковый стол. Здесь о ней позаботятся.
Но щи-то посоленные… Начавши с утешений, я снова довожу ее до неистовства; приходя в себя, она делится раздумчиво: “Это будет почище всякой водки…” И – снова перехваченным горлом: “Ночью я глажу ее, плачу, а она посмотрела на меня и лизнула мне руку.
Она же меня и пожалела…” Но ведь она не знала, что умирает, мне моя предыдущая жена объясняла, что собаки просто принимают нас за особей своей стаи, приписывать собакам человеческую любовь – это антропомор… “Зачем им нужно все портить?” – неведомо кого неведомо о ком спросила Соня.
Чем ближе гибель, тем проще жизнь: я буду туп как правда.
Вернувшись домой с трикотажными трофеями (моя бедняжка всякий раз непримиримо уминала в мою сумку какие-то подарки для неведомых полувраждебных женщин), я не застал ни мамы, ни дочери: у последней случился выкидыш с чередой осложнений, – считать мертвого ребенка осложнением или упрощением ситуации, решайте сами. Все нормально – если нет абсолютов, надо уважать прихоти: дочка хотела в ребенке обрести цель существования, Гоша помог ей сделать пузо – каждый в своем праве. Потом из нее что-то еще доскребали и кое-что продырявили (кровотечение, кажется, не совсем остановилось и по нынешнюю пору), потом ей было больно ходить и кружилась голова, потом она не выходила из комнаты, оттого что не хотелось, и отказывалась от еды по той же причине, потом у нее начали крошиться зубы и выпадать волосы, и думать о ней было гораздо страшнее, чем смотреть, но и просто смотреть было нельзя.
Мне казалось, она навеки возненавидит маму за то, что та, не в силах добраться до души, не оставляла в покое ее тело: съешь, выпей, пройдись, натрись… Когда, еще начинающий несчастный отец, я дышал больницей на лестничной площадке, поджидая маму
(была все та же весна, и на противоположной крыше шагал по снегам мужик с лопатой и веревочной скаткой через плечо) и глухо раздражаясь, что вечно она отстает – уж от меня-то нынешнего! – я вдруг почувствовал такую нестерпимую жалость к ней – она же опять и виновата! – что, увидев ее, покорно задыхающуюся, немолодую, в белом пуховом картузике, придающем ей сходство с утенком, я сбежал к ней и изо всех сил прижал ее холодную уличную руку к своей щеке. Она даже растерялась: мануальная терапия, как все бесполезное, уже давно и бесследно улетучилась из нашего быта. Теперь, когда я снова начал приучать ее к немотивированным прикосновениям, она каждый раз обеспокоенно взглядывала, пытаясь понять, чем она может быть полезна, – у меня все нутро съеживалось от стыда: умную, веселую, добрую девчонку я превратил в безропотную сиделку.
Оказывается, и в таком существовании может найтись место и объятиям, и улыбкам – душа с поразительной быстротой умеет сворачиваться в спору, становясь все покладистей, отсчитывая от все более и более микроскопического: вот наша страдалица похлебала бульона, а вот она уже два дня гуляет не меньше получаса, – и мама со значением отмечает, что в моем присутствии
(за дверью) она сдвигается из мертвенности в опустошенность. Ну а уж когда впервые проглянула улыбка!.. Но вместе с надеждой расправляли плечики и всякие излишества – униженная гордость? стыд? брезгливость? поэзия? – не знаю, каким комплексом (как все человеческое в нас) обозвал бы эту дурь венский шарлатан, но и без крупного ученого скота довольно ясно, что должен чувствовать зачервивевший идальго, невесть из каких рыцарских романов усвоивший, что Женщина предназначена для свершения подвигов в ее честь – подвигов верности, таланта, мужества, – чтобы в итоге коленопреклоненно выпить шампанского из ее туфельки. Этот идеал враждебен жизни? А кто мне поручил заботиться об этой плесени?
Которая уж как-нибудь и сама за себя постоит. А вот кто возьмет на содержание прекрасную бесполезную мечту! Пристраивать замуж своих дочерей тоже найдется кому – а вот кто станет вечно хранить память о крошечном тельце, изнывая душой, что оно ссадит пухленькую коленочку, что его толкнут, скажут грубое слово? О тесных нежных булочках, созданных для ласкового шлепка, о простодушных розовых губках и беспомощной тайной складочке, созданных для невыносимой жалости и бессильного ужаса, что для кого-то они – спеющие в печи – просто лакомства? Представьте, мне становилось легче, когда я вспоминал, что наша дурочка пустилась в это плавание по кровавым помоям ради ребенка – ради смысла, ради дури. И вовремя не “легла на сохранение”, чтобы продлить тайну еще на месячишко… Человек сам назначает себя в красавцы или уроды, и наша без пяти минут красавица, от одних глаз которой, от одного только жалобно-воркующего голоса я в юности сходил бы с ума, назначила себя в замарашки и неудачницы
– а тут хотя бы донор подвернулся непьющий…
Какой был когда-то дивный исцеляющий обычай – дуэль! Клянусь, я ни мгновения не питал к отцу крошечного мертвеца ни малейшей неприязни – они дети, безнадежно говорила мама; “сама дала” – неотразимая индульгенция, понимал я. Я тоже и палач, и жертва этого повального свинства, я тоже в свое время вовлек тургеневскую девушку, потерявшую голову от любви ко мне, в оперативный кошачий блуд, так что я абсолютно не против, чтобы и меня за это пристрелил какой-нибудь добрый человек. Пусть и Гоша меня хотя бы тяжело ранил: чья бы кровь ни пролилась, ужас заслонил бы вульгарность. Простая сердечная ломота в левой ключице, вульгарная одышка и отбойная, до звона в висках тахикардия и то очень поддерживали мой дух. Именно от этой спасительной боли я теперь поздней ночью просыпался, а ранней ночью не мог заснуть. И благородно, и полезно. Ибо просветы, когда мне даже начинало казаться, что дочка слишком просто относится к своему падению, не позволяя нам проявить широту и терпимость, – эти просветы держались недолго: в целом все потихоньку ползло вниз.