– Я раньше ужасно мучилась – здесь же все на виду…
Я каждый час сползал на невидимые тюки, и каждый раз она припадала ко мне с еле слышным стоном неутолимой нежности.
Владельцы тайных складов водки и сигарет (бешеная рентабельность запретных плодов!) с утра усиленно сеяли панику: надо всем заранее скинуться по десять баксов (моя зарплата за…), – но здесь именно бедные оказались против социализма.
Когда пограничник от паспорта прицельно вскинул глаза, все так и оборвалось! Долго было не привыкнуть, что так сличают фото.
– А, химградская мафия, боксеры!
Когда-то какой-то легендарный химградец подрался вовсе не с этим таможенником, но – закон кровной мести. Однако в партийно-красивом лице, в начальственных раскатах слышится благодушие. Я никогда не видел мундиров такой красы – аквамарин со сталью.
– Раскрыть сумки! – гремит генералиссимус, и в потолок ударяет гейзер подштанников, шампуней, мясорубок, бритвенных лезвий, ночных сорочек, клопоморов (ах, как мы с ними фраернулись – эти дикари не держат клопов!). Вот-вот, сейчас из простыней просыплется град наручных часов, которыми, как квашеную капусту укропом, мы проложили все наше шмотье.
– Эт-то что?! – В Зинином рюкзаке открылась кладка желтых верблюдов “Кэмел”. – В камеру! Хранения.
В мертвой Зининой руке декларация трепещет, будто под вентилятором. Вместе с рюкзаком Зина выставлена в коридор. Когда командующий скрывается в следующем купе, сорокалетняя мать распавшегося семейства падает на четвереньки и начинает метать нам сигаретные блоки; мы лихорадочно распихиваем их под матрацы.
– Отойти от двери! – Команда гремит все дальше и дальше, и Зина с голубыми трясущимися губами каждый раз вспрыгивает навытяжку.
Вагонный гофмаршал наблюдает из проводницкого купе с брезгливой отрешенностью аристократа. Из развинченного люка над его дверью вывалилась желто-алая лакированная груда сигаретных кирпичей, к которым он не имеет ну ровно никакого отношения.
– Какой хороший мужик! – вскипел благодарный гомон: никого не ссадил, ни бакса не взял…
Тогда считать мы стали раны: все кругом завалено утаенными сигаретами и бутылками, всюду на радостях чокаются. “Видишь, – шепчет мне моя маленькая покровительница, – у нас же не было никакого криминала!” Да, но если бы Хаос соблюдал хотя бы собственные законы…
Стоим. Сортир заперт. Мне уже давно пора, но если я покину обжитой кокон, я уже не смогу его разыскать. В отчаянии вижу из тамбура, что вагон вознесен ввысь, внизу копошатся чумазые черти.
В мире больше не было значений – границ, заграниц, – только убогость предметов: колючая проволока, не ахти что за речка (Буг
– аукаю я, но откликается только буженина), сухая трава под небогатым снежком, – и вдруг квадратная фуражка у часового, развернутая диагональю к фронту. Помнят псы атаманы, помнят польские паны…
Поля, поля под тем же неброским снежком, деревья как деревья, не такие уж и черепичные крыши, лишь изредка мелькнет пика костела да черный латинский шрифт на указателе – для пользы, а не для понта, – значит, все же заграница.
Что-то вроде Варшавы (сердце все же пристукнуло), но весь муравейник повторяет: “Сходня, Сходня”… Ах, наверно, Всходня -
Восточная!.. За полминуты выгрузить гору тюков, чтоб ничего не сперли, – эта штучка посильнее задачи про волка, козу и капусту.
Полутемный туннель, жмемся друг к другу, как во времена Жилина и
Костылина: рэкет охотится за отставшими. Вспыхнул чистотой и лакированной пестротой витрин вокзал, осовеченный нашими сумчатыми стадами. Тянемся полуплощадью-полуулицей, своевольная тележка на стыках бетонных квадратов норовит сковырнуться набок, а товарищеская спайка здесь та еще – ждать не станут.
Закопченные, в боевых выщерблинах стены, отдающие Ремарком, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз, ухватывает русские отголоски: “увага”, “адвокацка”… Магазин по-польски -
“склеп”: что поляку здорово, то русскому склеп.
Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьем джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, какой хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась черная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее, сосулькой и лаская слух родным русским матом.
Жеваным знаком капитуляции моя маленькая командирша расстелила прямо на утоптанном крем-брюле алую клеенку и начала теснить на ней наши будничные сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды, покуда я нанизывал часы на леску – с кукана их труднее стырить.
Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски. “Перекупщики, – дарит улыбкой моя повелительница, – лучше сами эти деньги заработаем – все равно стоять”. Остролицый небритый персонаж из “Пепла и алмаза” обращается ко мне: “…” – цензурны одни предлоги да суффиксы. В общем, торговля идет неважно.
К хлопотливому соседушке, на карачках погруженному в нежный перезвон сверлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно черных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного. “За снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверения есть?..” – пытается петушиться побледневший укротитель металла.
Маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине: нас не тронут (так я и поверил в законы скотов!), они на мясорубки позарились – триста тысчёнц, шутка ли! Но даже диковинные “тысчёнцы” (боже, тржи тысчёнцы, потусторонние
“Братья Карамазовы”!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками – чучело тоже способно отпугивать воробьев, – но моя душонка, стиснутая до простоты снежка, все равно не соглашается, чтобы меня на глазах моей богини искупали в помоях. Но где же, наконец, иностранцы?!
Они посыпались с неба – фашистский десант. Свирепый лай команд сам собой – послевоенное детство – складывается в сакральные:
“Хальт!”, “Цурюк!”, “Хенде хох!”. Владелец мясорубок, обратившийся в карлика, полуприсевшего в лыжном шагу (ботинки вытянулись, словно детские лыжи), бледно лепечет: почему я?.. мы же тут все… “Торбу!!!” – оглушает весь в невиданных эмблемах (иностранец!) страшный усач – второе пришествие маршала
Пилсудского; клацают затворы, ощериваются наручники. “Может, там и есть что, я ж не продавал, я для себя… – и в предсмертной заячьей отчаянности: – Я же знаю, кто вас навел!..” Из сумки зловеще, как фиксы бандита, поблескивают латунные колпачки запретной водки. “За товаром приглядите!..” – и сельва сомкнулась.
“Вот видишь, нас же не тронули”, – с бесконечной нежностью и состраданием повторяет моя защитница, и я действительно вижу под лицом, рожей, ряшкой мира смертный оскал его скелета – Простоты.
Упоенный отрешенностью старичок свищет над нами исполинской розгой удилища, накидывая по злотому за каждую золотую рыбку.
Моя сошедшая с небес покровительница с необыкновенным изяществом припадает на колено, подавая панам то рамку (“От графа
Потоцкого”, – рекомендую я мертвыми губами), то шампунь, то ночную “кошулю”, которую пани без церемоний прикладывают прямо к пальто. (“Цикаво”, “лепше”, – галантно вворачивает небожительница.) Я бы все разом спихнул за любую соломинку, протянутую из прежнего мира, где власть силы и ясность мозгов запудрены церемониями законов и приличий, но моя бесстрашная повелительница не сдается.
Ее ювелирные ручки гусино-красны от холода, она, не замечая, беспрерывно шмыгает безупречным носиком. И все равно – свету провалиться, а Ему чтоб каждый час хоть по чайной ложке… Моя маленькая няня сует мне трепаные тысчёнцы: “Не экономь. И не пересчитывай в рубли. А то кусок в горло не полезет. И наоборот”. Меня уже не коробит подобный юмор, столь несвойственный прежней Соне. И первые иностранные деньги в их родной стихии – зачем только на них лепят вполуха слышанных композиторов и утонченных, судя по облику, поэтов – уж лучше бы простого Ленина… Что, за этот цементный желобок в крольчатнике моя зарплата за… Стоп! Не пересчитывать.