“белка-летяга”, бредущая против ветра по химградскому перрону – или торопящаяся прочь, чтобы не отправить меня в путь с какой-нибудь злой занозой… Свертки мне в дорогу она принималась готовить чуть не за сутки – с такой ответственностью и многосложностью, словно хотела про запас набыться хозяйкой.
Через минуту-другую-тридцатую моя спасительница пробивалась ко мне, и я глотал, глотал, глотал этот единственный голос, как астматик, присосавшийся к кислородной подушке. “Это такая пытка,
– печально говорила она, – знать, что я могла бы тебя вылечить в одну минуту, и… А ты говоришь, все равно, женаты мы или…”
Газиеву перекрыли последние копейки. Я вышустрил у приятеля заброшенную комнатенку на улице Косыгина.
Она вышла из вагона уже нахмуренная:
– Почему ты сразу ко мне не подошел?
– Тут вышли две вьетнамки – я заметался, которая из них ты.
– Понятно. – А ведь и мне шутилось через силу.
Разгульные трамваи, часы пересадок – но нам же только что было все равно где – лишь бы вместе?..
Сначала должен был разведать соседей я – “Что ж, воровка и должна чувствовать себя воровкой”. Она вдруг отказалась ложиться в желоб не вполне раскладывающегося дивана, хотя простыни при ней были свои, – пришлось изнасиловать ее сидя: “Я же стою на коленях перед тобой, чего тебе еще!” В знак примирения я попытался поцеловать ее в губки с ранящими нежностью венозными припухлостями, – зажалась. Тогда я преувеличенно пожаловался на жжение – это ее слегка разнежило, но – “Однозначно не хочу. Я хочу в туалет”. В куртке и юбке проскользнула в коридор, посвечивая грешными икрами, вернулась овеянная едва уловимой аурой сортира. Посреди драного паркета ее сапог в одиночку шагал к раздолбанной бензопиле – боевой подруге нашей коми-пермяцкой шабашки. В кухне у нас над ухом гремела неприкосновенная радиоточка. Мы прослушали “Марш Черномора”, хор девушек из
“Аскольдовой могилы”, вихрем пронеслись “Половецкие пляски”.
– Больше не приеду. Раньше я любила Ленинград, а теперь это город твоей семьи, мне в нем нет места.
– Прошу тебя об одном: убей сразу.
– Все, поедешь со мной в Варшаву. И зарабатывать наконец начнешь. Зачем я, дура, столько времени тебя слушалась!
– Боже – милиция, таможня, гибрид чиновника и хама!..
– Ну да, ну да, по-твоему, вообще ничего делать нельзя.
– Соступать с тропы.
– Ты уже соступил.
Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского до-мостроительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула. Красные, потные в зимнем, мы прочесывали магазин за магазином: грех было не грабануть таких толстосумов, которые укладывали простыни – кипами, ночные рубашки – охапками, электробудильники – грудками, батарейки – батареями, шариковые ручки – колчанами, блокноты – кубами. Я сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.
Влачились домой мы словно пара необычайно оптимистичных рыболовов – с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга пластмассовых ведер. А там разверзлись ее домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведерко ручных часов, два новеньких паровоза “Иосиф Сталин” и севастопольские бастионы белковой икры.
Укладка – это искусство: каждая единица веса и объема должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше.
Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке “Кэмела”, моего одногорбого коллеги, перевешивается через спинку стула – отодвигать некогда, – оставив на обозрение немалую омегу малую вверх ногами. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное – авось таможенник поленится туда пробиваться.
Шлепнувшись на пол перед раззявленным баулом (“Капучино”), моя богиня в пифийской отрешенности двумя руками подтягивает ногу к самой булочке, открывая мефистофелевскую бородку трусов, врезавшуюся в забытую и совершенно бесполезную для реальной жизни ложбинку, – испытание простотой достигло рекордной отметки.
“Капучино” в руке, “Капучино” на плече, в другой руке перекладинка вертикальной двуколочки с третьим мешком… В снегу двуколочка норовит завалиться набок – от усилий удержать начинает сводить судорогой кисть. Зато в московском метро пол ровнее некуда. Надо впервые явиться в столицу восторженным мальчишкой с Механки, потом наезжать подающим надежды физиком в дурмане мерещившихся прозрений, чтобы ощутить, каково вернуться в эпохальные излишества сталинского метро хромым, червивым, облезлым, багровым мешочником. Только вспышки ее потных улыбок превращали меня из ходячего мешка в немолодого безработного, обреченно решившегося снести все.
Боже, а сколько освобожденных нищих сползлось из каких-то нор в электрифицированную столичную нору, обсело болячками грановитый сталинский кафель!.. А вот он, завтрашний я, – в пыльной бороде, свесивший свалявшуюся голову над свалившейся шапкой, наконец-то усмиренный, готовый по первому тычку кое-как подняться и брести до следующего закутка, унося все свое с собою – простатит, геморрой, бурсит, педикулез, гирлянду артрозов…
Прямоезжие туннели были перекрыты Хаосом. На окольном эскалаторишке “Неохотный ряд” – “Квасногвардейская” в головке колонны звонко, как ахиллесово сухожилие, лопнула подпруга, и наш отрядик начал по очереди – раз, два, три – нырять носом в кучу-малу послушно, как кегли. Мелькнул ее ободряющий взглядик – все, мол, в порядке – через ныряющее плечико, брыкнули детские подошвочки “Симод”, взмахнул защитный рукавчик родной белки-летяги, через закипающий прибой баулов выстрелила лелеемая моей любимой полутораметровая стопка вбитых друг в друга голубых пластмассовых ведер. Я успел шагнуть влево, мгновенно оставив безнадежную попытку шелохнуть каменную недвижность волнореза – квадратного абалаковского рюкзака (крепежно-мотально-долбежный станок, вынесенный с Горьковского автомобильного завода).
Перемахивая, я успел шестым чувством выловить в толще боготворимый шиворот и проволочь мой идеал до безопасной зоны, а потом, будто на сорвавшуюся с крючка рыбу, упал животом на выключатель. Сумки и хозяева начали освобождаться друг от друга.
О, гомеопатическая доза успеха! Меж черных заплаканных голов почти неотличимых друг от друга Маркса-Ленина я суетился больше всех, помогая нашим боевым подругам (их мужчины где-то держались за трудовую честь) оттаскивать черно-полосатые тюки к вагону с брезжившей сквозь перронный полусвет надписью “Варшава”.
Непроницаемый привратник в маршальской форме, долларовая подмазка, обратившая перегруз в недогруз, на тюках среди тюков при блиндажном огоньке зажигалки разливаем из фляжек спиртягу – скудеющую кровь Химграда. Доктор Ершиков укоризненно качает головой – но как не дербалызнуть парню-ухарю, трое девок – один я! Одна моя невеста, Зина, работает на передачи сыну-герою, другая, Юля, кормит мужа-кандидата – и все млеют от моих прибауток гармониста и похабника. Мимо – как хорошо, что во тьме, – скользят дивные имена: Дорохово, Гжатск, Вязьма…
Разбуженный припекающим гейзером, я слегка захлебнулся горящим словом “СМОЛЕНСК”. Она с едва слышным пристаныванием невыносимой нежности горячей со сна щекой на миг прильнула ко мне в темноте со второй полки. Туалет был заперт, шталмейстер отсутствовал.
“Мне так спокойно спится, когда ты рядом, – высунулась младенчески-заспанная богиня. – Что, этот идиот закрыл?!”
Напористо повлекла меня на гремящую ледяную площадку. Потом и она захлопнула ту же дверь и за стеклом нырнула вниз (я караулил). Потом появилась Зина и тоже нырнула. Святая прастата!..