Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Евка повторила то, о чем уже шла речь: сам виноват!

– Конечно! – вскинулся Павлинов. – Как и во всех других случаях. Моя жена, как всякая троечница, была заворожена ситуацией: ребенок любит учиться! Его не надо подгонять: единственная отличница в классе. Для моей жены это небывальщина. Она толклась в замоскворецких подворотнях, среди таких же троечников, как она. Для них школа была обязаловкой. С гораздо большим удовольствием ходили, как говаривала

Валерия, на тягу. То есть ловили мальчиков, потенциальные замоскворецкие шлюхи. Это они умели. А тут ребенок, который не прогуливал уроков. На него можно было только молиться. И моя жена исправно это делала. Я же считал – у дочери должны быть домашние дела. Должна ходить в магазин, убирать квартиру. Жена отвечала:

“Ничего подобного! Пусть только учится. Остальное я беру на себя”. -

Павлинов помедлил. – С тех пор тридцатилетняя сволочь не вынесла ни одного помойного ведра. Ни разу не протерла пол на кухне или даже у себя в своей сраной комнате. (Евка опять потыкала в него пальцем.)

Но нынче-то уже не маленькая! – взревел он. – Могла бы дотумкать, что и матери тяжело, и отцу недосуг.

Тихо ступая, перешли в большую комнату – мимо той, где спала Татьяна

Николаевна. В зале, насколько помнил Павлинов, был рояль, мечта и предмет его белой зависти. Он и стоял, как раньше, справа у стены, наискосок от окна. Робкий свет проливался на полированную крышку.

Павлинов притворил дверь, осторожно обошел инструмент. Приоткрыл – клавиатура дохнула слабо нафталиненной суконной поволокой. Павлинов сложил ее, сел к инструменту. Тронул лады. Старый рояль откликнулся квартсептаккордом: звучал тихо, протяготно. “Не слышно шуму городско-ого-о-о, – зазвучала мелодия под толстыми, негнувшимися пальцами. – В заневской башне тишина-а! – ввел низовой контрапункт в левой руке. – И на штыке у часового горит полночная луна-а-а!”

Ритурнель зазвучал в другом тоне: Павлинов легко воспроизводил модуляции.

– Представляешь, – сказал, не прерывая мелодии, – эта полночная луна горит в русской поэзии уже лет сто семьдесят. Зажег ее скромный человек, храбрый офицер, участник войны двенадцатого года, декабрист

Федор Глинка, и она не погаснет, покуда жив хоть один голос, поющий по-русски. А мне запрещают играть на пианино. У нас великолепный концертный инструмент: купили в надежде, что у дочери прочкнется талант. Не прочкнулся, но инструмент молчит.

Евка наклонялась, гладила его плечо. Слышал ее дыхание, представлял вдавленное, с металлическими зубами лицо. “Гос-споди! – думал он. -

Что может быть противнее старухи, обнимающей старика? – Честно признался: – Только старик, отвечающий взаимностью”.

– Ты потише, – попросила Евка, – а то завтра по дому поползет: у

Шиловых опять был мужик – пел, играл на рояле.

Пропустил мимо ушей это слово – “опять”, снял руки с клавиатуры: медленно отпускал созвучия, они гасли, теряли теплоту. Встал из-за инструмента, приблизился к окну. Сдвинул занавеску: виднелась мрачноватая, в тенях, дорога, за нею – дома. Когда-то их называли

“щитковыми”: были из дранок, обмазанных известью. Двухэтажные, и все удобства, как помнил Павлинов, снаружи. Там до сих пор жили люди.

– Я часто размышляю о Ленине, – сказал вдруг. – Глубже его никто не раскрыл Толстого. Причем взгляд таил изгибину, какой не было ни у кого. Говорили – каждый крупный писатель отражает жизнь, ее наиболее существенные стороны и все такое прочее. Ленин сразу поднял планку: не зеркало жизни, а зеркало революции. А это не одно и то же!

По-настоящему крупный писатель – только тот, кто не просто отражал жизнь, а размышлял об ее обновлении. Не столько фиксировал процессы, сколько способствовал преобразованию действительности. Ленин оказался на порядок интереснее своих современников, того же

Плеханова, Луначарского, Михайловского. Не говоря уж о последователях, хотя они тоже все разные. Но с другой стороны… -

Павлинов сделал паузу, подумал, что, кажется, вторгается в новую сферу. – С другой стороны, у нас самих литература, как и искусство вообще, была полностью отторжена от этого процесса. Революция кончилась – никакие зеркала не нужны! Сама идея обновления была выкинута за борт. У нас еще до войны иссяк приток свежих мыслей. -

Повернулся к Евке: – Как ты можешь терпеть этих мракобесов? Неужели не претит их мелево? Ходишь на Откос, к памятнику Чкалову, демонстрируешь верность старым прокименам? (Она ужималась, проваливалась губами в яругу рта.) Не понимаю, почему вы против того, чтобы его вынесли из мавзолея? – Павлинов по обыкновению прочел язвительный куплет: – “Что, объясните мне поскорее, на

Красной площади делает он, где, выходит, лежит в мавзолее виды видавший немецкий шпион”?

Евка стала говорить, что ничего не доказано: все это солженицынские бредни.

– Не скажи-и! – огорчился Павлинов. – С моей точки зрения, это более, чем обосновано. И ворчишь ты потому, что это рождает неразрешимые проблемы для тебя как специалиста.

Евка злилась, а ему было хорошо: по крайней мере не лезла обниматься.

– Ты никогда не задумывалась, – сказал вдруг, – почему мы так быстро стали антикоммунистами? – Замахала руками: “Оставь, пожалуйста!” Но он продолжил: – Чуть ли не восемьдесят лет пичкали нас этим ёдовом, а мы в одночасье встрепенулись, как подлинь, и стали другими. Почему?

Евка молчала. Стало туповато-скучным ее нежданно постаревшее лицо.

Павлинов хотел было смолчать, но жестко ответил:

– Система намозолила миллионам людей миллионы болячек. Мы не знали, что с ними делать!

– Интересно, что она намозолила тебе? – отчужденно поинтересовалась

Евка.

Хотел сказать, что ему-то как раз, может, повезло: не сидел, не был репрессирован. Но на него это тоже свалилось, как чугунная плита, сквозь которую надо было прорастать. Как у всякого среднего человека, жизнь его строилась на чересполосице несогласий и приспособленчества. Если и когда взбрыкивал, его тотчас же отбрасывало назад. Давали понять: система сильнее. Если хочешь выжить, надо отступить.

– Такой же, как все, – не дождалась объяснений Евка. – Так же пел на пионерских сборах, выступал на комсомольских собраниях. Да и в партии, думаю, был не последним человеком.

Павлинов кивнул, соглашаясь, но все же уточнил:

– Я был, как бы это поаккуратнее сказать, запоздалым продразверсточником: переходил на новые рельсы, но позже других, как бы в раздумии. Тебя в пионеры приняли в третьем классе? А я сподобился только в пятом. Ты комсомолкой стала в седьмом? А меня мариновали до девятого. Ты в партию вступила еще в университете, а я состоялся только через десять лет, уже отработав в институте. И то потому, что понял – без этого мне не светят никакие архивы. Я всегда не устраивал их, – потыкал пальцем в потолок, – как личность, не говоря уже о том, что они меня никогда не устраивали. Плохо укладывался в отведенный подлавок: сперва долго искали – куда бы и как меня заткнуть. Наконец, втискивали, но постоянно косились: не вылезу ли не ко времени? Не свалюсь ли на голову кому-нибудь ненароком? – Помедлил. – В принципе, жили в одном большом ГУЛаге, только по разные стороны колючей проволоки.

Евка пристально смотрела на него, язвила:

– Что-то ты больно горяч нынче! Давно все истлело, превратилось в пепел, а ты изнуряешься, яришься. Думаешь, жизнь без Ленина стала лучше?

Перехватил ее взгляд, пристальный, исподлобья. Наверное, так смотрели на собственность нижегородские купчихи. Спросила: не хочет ли окунуться в местный демократический опарник? Завтра устраивают какой-то смутный юбилей. Павлинов не возражал. На цыпочках прокрался в комнату, где ему постелили. Слышал, как Евка прошла в ванную.

Сначала что-то стирала, потом стала под душ. Представил: теплая струя скользит по стройному, еще нестарому телу. Она все так же смугла. Так же остры ее не выкормившие ни одного выведеныша соски.

*

8
{"b":"103300","o":1}