Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Именно Наташа победила Наполеона”. Смотрела на него, разъяв глаза.

Может быть, даже видела себя Наташиной порощей. Думала, что и она способна на такое. Павлинов продолжал: “Сто с лишним лет назад умный человек доказал, что армия всегда терпит поражение, если и когда начинает воевать с народом. Судя по всему, у нас и сегодня политику делают троечники по курсу школьной русской литературы”. Смеялась.

Говорила: уж не войну ли в Афганистане имел в виду? Павлинов не отрицал. Не удивился, когда на следующей родительской тусовке им сказали, что Полина задает вопросы, на которые ни один педагог не может ответить. Валерия сердилась: “Пичкаешь девку тем, чего она не в силах преодолеть”. Дочери жужжала: “Не выпендривайся! Знаешь, что отец в уши надул, – сиди и помалкивай!” Ему тележила: “Мало что тебя из института попрут, максимум, на что может рассчитывать твоя дочь,

– стать приемщицей в химчистке”. И это – женщина, с которой он к тому времени двадцать лет делил дом, стол, кровать! Теперь он, выясняется, не более чем говно. И это – для ни-их, жаб его жизни, которые тридцать лет тянут из него соки! “Я на порядок умнее обеих,

– нурил он. – Одна бездарнее другой… Неужели не смогу ничего придумать? Я просто серьезно не занимался этим. Теперь начну войну по всем правилам фортификации. Чтобы и стратегия была, и тактика. И оборона, и наступление”. “С кем будешь щетиниться? – возразили из-за спины. – На кого ополчаться?” Толстой писал в таких случаях, что тянет плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни. Руки были холодны, а грубые сыновья за обедом – мучительны. Был в отчаянии от бездеятельности жизни. Спасение видел в Боге, своей сыновности к нему. По мнению Павлинова, сыновность была тут не при чем – человек сталкивался с укладом (стеной, строем) жизни, не принимавшей его. Исход возможен троякий: либо он смирялся, останавливался перед твержью, либо шел в щеть, бросался, как на проволоку, сквозь которую пропущен ток высокого напряжения, либо его объявляли сумасшедшим. Нет справедливости в правах неравных, соглашался с Ницше. Несправедливость – в претензиях на права равные.

Зачем же он тянул их за собой? Пусть бы оставались в своем болоте.

Подступала, становилась близкой другая мысль Толстого: “Хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни”. Раздумья о ней шли постоянно.

“Считал деньги и соображал, как уйти”, – писал в тайном дневнике девятьсот восьмого года, то есть задолго до побега. Другому адресату сообщал: “Не можете себе представить, до какой степени то, что есть настоящее “я”, презираемо всеми окружающими меня”. “Они, может быть, и любят меня, – низал в дневнике, – но я им не нужен, скорее encombrant… им в семье меньше других видно, чем я нужен всем”.

Нацелился уйти из Ясной, но в первый раз отступил, хотя думал одно: чужие люди! Нравственно, духовно, душевно. От них хотелось бежать на край света – в ночь, дождь, изморось. Как он готов был отринуть жаб своей жизни! Их шаги, голоса, смех там, за стеной. На ум приходил ужас библейского пророка: “Другой умирает с душой огорченной, не вкусив добра”. “С душой огорченной, – повторял Павлинов, точно зная, что это – про него, как и финал: “не вкусив добра””. Однажды приснилось ему то, чего никогда не умел делать в жизни, – танцевал чечетку! Для этого, оказалось, надо обмякнуть, расслабиться. Чтобы ноги стали бескостными, безмышечными. Вроде как из пластика. Готовы подчиниться ритму. Стоит расслабиться – ноги начинали выделывать вольты и кренделя. Легко касались пола, дриблинговали. Все это – в ритме “та-та-дра”, “та-та-дра”, “дра-та-та-та”! “Бегущая по волнам”

– вспомнил название старой повести. Бегущим по волнам чувствовал себя Павлинов. И снилась женщина. Лежала сзади, спиной к спине.

Чувствовал ее теплоту. Хотел ее, но не было сил обернуться.

*

2

*

Это был, конечно, Мандельштам. “Я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез”, – слышалось в смутной скороговорке реборд. Стихи были тоже про него. Даже “рыбий жир фонарей” был похож. Только там бликовали невские светильники, здесь – волжские, нижегородские. До войны Павлинов жил здесь. Но не в хоромине над Волгой, а в небольшом поселке при Автомобильном заводе. Его так и звали – Соцгород. Был застроен одинакими кварталами серых домов. Их разделяли проспекты, тоже серые, похожие друг на друга: асфальтовые тротуары и между ними – пустырьки, заросшие кустами барбариса. Раньше на Автозавод надо было ехать трамваем – мимо Канавинского рынка, вкруг парка имени Первого Мая.

Потом тянулись засыпанные снегом дюны. В пустом поле стояли опоры линий электропередач. Между ними – широкие взмахи проводов. Потом была знакомая с детства Молитовка, Главная контора завода. Улица, где Павлинова застала война. Шли в школу через пустырь. Из облаков вдруг вывалились самолеты в крестах. Развернулись, низко поплыли к заводу. Раздались два удара – встали два огненных столба. Потом им показалось – бомбежка кончилась. Побежали смотреть, что сталось с цехами. А это была только первая волна, за ней последовала вторая.

Павлинов бежал по проспекту, над ним на бреющем – самолет, садил из пулемета. Рядом, спереди, сбоку падали люди. Какой-то мужик сбил его, свалил под столб. Шептал: “Мне все одно пропадать – тебе жить надо”. Может, только благодаря тому человеку мог он пройти сегодня по этим местам. Только нынче все было по-другому. Прямо на вокзальной площади Павлинов спустился в метро. Как в Москве, с него не спросили билета: показал пенсионную книжку. Через полчаса вылез на Автозаводе, возле знакомого с детства Киноконцертного зала. Был еще более сер, чем дома, с какими-то бетонными набрызгами. По углам, из такого же серого бетона, – характерные типовые скульптуры: шахтер, доярка, очкарик-инженер. Именно здесь Павлинов пятнадцать раз смотрел “Чапаева”. Доднесь помнил, как шли пьяные каппелевские офицеры со штыками наперевес. А навстречу, с саблей наголо, в развевающейся бурке вылетал из-за холма Чапаев, обернувшись в порыве назад, увлекавший за собой конногвардейцев. И, конечно, была мечта – стать хоть чуточку похожим на Чапая. Лететь в крылато развевавшейся бурке. Павлинов, когда они играли в Чапая, тоже вылетал из-за беседки (была такая на площадке детского сада, куда он ходил), с палкой (шашкой) наголо, в развевавшемся наподобие бурки вывернутом наизнанку халатике. Гос-споди! Когда это было? Давно истлел халатик, полысели, а может, отдали Богу души мальчики, с которыми выбегал из-за беседки. Но и сейчас помнил ощущение радости, воли, которые вырастали за плечами вместе с жалкой холстиной. Мир был раздвинутый, светлый: много воздуха, белесого неба. Ничего еще не начиналось.

Казалось, жизни не будет конца. Как не было предела полету Чапаева, когда он выскакивал из засады. Кончилось, правда, это довольно быстро. Выяснилось, что юный Чапай боялся уколов. Не мог представить, что сам, добровольно, позволит игле войти в сокровенное тело. Спрятался от врача в ящик, где висели вещи. Его и нашли там, стоявшего в деревянном пенале: не мог вымолвить ни слова. Никто

(даже отец, которого вызвали из цеха) не мог уговорить его добровольно подставить спину под шприц. Только после этого он уже не смел надеть халатика, вывернутого наподобие чапаевской бурки. Зато началось увлечение музыкой. Павлинов руководил удивительным оркестром. В нем были только редкие, подручные инструменты.

Приимчивый, с нежным звоном треугольник, глиняная, разрисованная глазурью окарина, ксилофон, цитра. Павлинов не знал ни строя, ни нотной грамоты – звучание определял исключительно на слух.

Показывал, кому и как вступать: мелодия перетекала от бирюльки к флажолету. Дрожала легким тремоло крумхорна, рассыпалась четким пунктиром бубна, опадала вздохами тимпана. И, конечно, был голос: пела руководительница группы, полноватая хохлушка Оксана Федоровна.

Вскидывала голову с белокурыми кудряшками, вступала по знаку павлиновского карандаша (заменял дирижерскую палочку):

3
{"b":"103300","o":1}