Литмир - Электронная Библиотека
A
A

“Когда страдаешь, нужно искать не спички, а потушить свет, (…) который мешает видеть истинного “я””. Вспомнил этот эпизод: ночью у

Толстого погасла свеча. На него нашла жуткость. “А умирать собираешься, – ухмыльнулся на себя через день. – Что ж, умирать тоже будешь со спичками?” Сказал и тут же увидел свою жизнь в темноте. И успокоился. Что ж, продолжил мысль Павлинов, так и гасить свет, которым отличаешься от других? Был не согласен с лоботесом. Да и тот, если честно, не очень верил в то, о чем писал. С одной стороны, считал, что должен жить с женой и детьми в их мерклом бытии, с другой – отбивался, как мог. “Страдаешь не ты, – метил в дневнике, – а страсть, которую неправильно соединил с собою, (…) замени злобу любовью, и страдание кончится”. Верил, что такое возможно: чтил

Бога, теплил в душе святое. Павлинов же был атеистом, поэтому опускал его рассуждения о Боге, о том, как поправлять заблудших.

“Говорил с Андреем (сыном) мягко, добро, но не убедительно: робел, страдал”. Каким же надо быть человечищем, думал Павлинов, чтобы желать добра и при этом робеть! Человек осознает себя живущим, считал Толстой, когда знает, зачем живет. “А мы знаем? – спрашивал себя Павлинов. – Валерия знает? Полина (Тюпа) знает? Нет у нас потребности перед Богом, – соглашался с Толстым. – Нет идеи, которая вела бы сквозь частокол, чересполосицу будней. Почему нам сегодня все до феньки? – думал Павлинов. – Почему жизнь идет вот здесь вот, в десяти сантиметрах от пола? Неужели все свелось к тому, чтобы заработать лишний рубль?”

Он помнил себя другим. В пятьдесят шестом, учась в аспирантуре, поддержал студентов, которые “понесли” тогда все вокруг после двадцатого съезда. Наверное, поэтому диссертацию не дали защитить.

Через десять лет, уже в институте, его брали в аппарат, но – выступил в защиту крамольного “Нового мира”. Вопрос о переводе отпал сам собой. В семьдесят шестом затеял странный социологический опрос

(в обход дирекции). Распространил анкету: всем ли довольны в работе института? Удалось ли реализовать личностный потенциал? И хоть то собрание помнят доднесь (такого не было – чтобы после доклада тишина, потом – бурные аплодисменты), какой-то ухмыл витал над его головой. Его так и звали “непредсказуемый Павлинов”. Всю жизнь только и делал, что бежал вверх по эскалатору, шедшему вниз. Нынче сел на ступеньку и катил в преисподню. “Лев Николаевич! – молил он.

– Помогите нам (мне, в частности). Какими стать? Не знаю. Если не получится, не найдем, как вы говорили, клёка, надо пятиться окорачь.

А не хочется”.

Приступило, когда ЭТО произошло. У дочери появился новый хахаль.

Павлинову запретили отвечать в телефон: вдруг скажет что-нибудь невпопад? Глухота душила его. Однажды приятелю в разговоре сказал, что презирает себя, ущербность, нищету. Приживальчество, похлебство: жизнь усохла, потеряла калибр. Думал – его не слышали. Оказалось,

Валерия усекла. Ворвалась в кабинет, стала кричать, что ненавидит его. “Будь ты проклят! – билась в истерике. – Чтоб ты сдох, сволочь!” Он вдруг успокоился, закрылся в кабинете. Подумал, что давно ждал чего-то подобного: разбрюхивалось, надвигало. Помог все понять, как всегда, Толстой. Прочел в его дневнике, что он давно свыкся с мыслью, что у каждого мужа та жена, какая ему нужна. Софья

Андреевна была, очевидно, нужна ему: идеальна в смысле верности, семейности. Вместе с тем, когда дошло до дележа наследства, стала на сторону детей. Угрожала самоубийством. Стреляла из пугача, выбегала на улицу неодетая. Соседи называли графиню кликушей. Крестьяне, когда это происходило в Ясной, советовали отходить ее кнутом: много лучше будет. “В нашем простом быту мы – вожжами”, – делились опытом мужики. Льву Николаевичу было стыдно, что не смог совладать с бабой, которая выскочила из хомута. Софья Андреевна была средним человеком, земным посланцем в горней вышине его помыслов. Жили в доме, где было несколько уровней непонимания. Дочери были за отца, но каждая – против сестер. Старший сын Сергей слыл исправным тиуном, служакой.

Илья и Андрей кутили и крутили деревенские романы. Лев ревновал отца к литературной славе, ненавидел его. Были далеки друг от друга, словно жили на разных планетах. Павлинов и здесь видел разницу потенциалов. Да и делить было нечего: сам нищий. Но нечто похожее происходило в его доме. Однажды ночью услышал разговор жены и дочери. Полагали, что спит, а он как раз проснулся от их голосов.

//

/Полина/: Разве он муж тебе? Говно, а не муж.

//

/Валерия/: Я тоже хороша. Но ты что, пришла меня обсуждать или хочешь рассказать о себе?

//

/Полина: /У тебя все какую-то лошадь поминает – у меня вообще импотент. Ничего не может, а говорит, что виновата я.

//

/Валерия/: Зачем тебе это? Я худо-бедно прожила почти сорок лет, а тут кусок дерьма приклеился, унижает тебя. Приходит только для того, чтобы вытереть ноги об тебя. Зачем тебе это?

//

/Валерия/: Что я могу сделать?

//

/Полина/: Выгнать! – После паузы: – Мне жаль его.

В ту ночь Павлинов не сомкнул глаз. “Говно, а не муж!” – клокотало внутри. Это – о не-ем, который мог размазать ее по стене! Она и возникла случайно. Отдыхали у друзей на Волге. В доме были две девочки – Алена и Натаха. Ребята уходили на работу – Валерия и

Павлинов оставались с детьми. Ехали к Волге. Бродили по лесу, купались, загорали. В первый же вечер, как вернулись в Москву, признались: чего-то не хватает. Недоставало девочек. Ночью решили – в их руках (и не только!) восполнить проедину. Надо лишь перестать предохраняться. Виктория залетела с первого раза. Павлинов помнил, как сидел в палисаднике перед родильным домом. Было тихо, как может быть только в большом городе в семь утра. Пахло влажной пылью, листвой. Годы и дни его жизни клубились перед ним. Проносились, истаивали обрывками туч, перьями облаков. У каждого жизнь проходит по-своему, думал Павлинов. Один тратит ее на разгадыванье атомного ядра, другой – на то, чтобы написать “Войну и мир”. У него жизнь ушла на то, чтобы остаться честным приспособленцем. Не изменять жене, согласиться на то, чтобы в доме появился ребенок. Уж кто-кто, а Павлинов знал: будь даже байстрюк, он никогда бы не ушел от

Валерии. “И это – все? – шептал он. – Значит, тебе не дано ни разгадать тайны мироздания, ни оставить памятника людям? Черта с два! – взвивалась штопором мысль. – Мне чуть за тридцать! (Как давно это было!) Я полон сил и возможностей. Теперь знаю, ради чего стоит жить. Черта с два! – повторял, словно спорил с кем-то. – У меня еще есть время”.

В тишине громыхнул засов. Звякнула высокая стеклянная дверь. Вышла старуха-нянечка, седая, простоволосая. Расчесывалась, держа косынку на плечах. Шпильки были во рту. Нашла его неторопливым взглядом

(медленно поднялся со скамейки, не в силах сдвинуться с места), сказала буднично: “Не волнуйтесь, папафа, у вас водилась девочка”.

Ребенок оказался важнее женщины. Павлинов гулял с дочкой, водил в детский сад, театр, консерваторию. Когда она пошла в школу, Павлинов и Валерия, единственные из родителей, ходили на собрания вместе.

Исправно сидели за ее партой. Слушали, записывали. Дома разъясняли

“предмету”, что у нее не так и не то. Претензии были, правда, минимальными. Павлинов читал с ней все, что положено, по истории и литературе. Могла слушать его часами. Кое до чего додумывались вместе, как он говорил, в параллель. Тогда шла афганская война.

Прочли в третьем томе “Войны и мира”: “Теперь нам ясно, что было причиной гибели французской армии, – писал нетрадиционно мысливший историк. – С одной стороны, вступление в позднее время без приготовления к зимнему походу в глубь России, а с другой (…) – характер, который приняла война от сожжения русских городов, возбуждение ненависти к врагам в русском народе”. “Как объяснил позже умный немец, – дополнял Павлинов, – никакой Наполеон не мог предположить, что графиня-девочка Наташа Ростова чуть ли не выгонит родителей из дому, отдаст фуры раненым, разместит их в светлицах.

2
{"b":"103300","o":1}