Ниле. В Соцгороде исходили из другого: денег не было, а жилье нужно было позарез. Его возводили безыскусно, но по возможности навек. Во время войны, помнил Павлинов, в один из домов попала бомба – угол под крышей как ножом срезало. Но не выщербился ни один лишний кирпичик. На верхнем этаже распололо квартиру: черный рояль висел одной ножкой над пустотой. Но двумя другими твердо стоял на полу: нижняя стель не просела ни одной доской. Дома из силикатного кирпича когда-то казались внушительными, мощными. Сейчас окна их квартиры на третьем этаже были как бы на уровне его глаз. Зато все остальное было, как тогда, пятьдесят лет назад: расщепленная дверь, едва схваченная поперечными досками, выщербленные ступени подъезда, балкон на втором этаже с видом на улицу (выход будто навечно забит фанерой). Площадка их этажа кадрилась четырьмя дверями. Павлинов постоял перед бывшей своей – зайти, не зайти? Покачал головой, спустился на первый этаж. В войну здесь толпились каждую ночь, с узлами, чемоданами. Жались к родителям, когда начиналась бомбежка.
Немцы были аккуратны: приступали в десять вечера, завершали в три ночи. И так – каждый день. С темнотой люди растекались по щелям, отрытым на пустыре. Мать собиралась загодя, но всегда опаздывала.
Тянула его, втиснутого в шубу, за рукав. Однажды упала на бегу – маленький Павлинов за ней. “Ракеты!” – крикнула мать. Он полежал, повернул голову: над крышей соседнего дома, в молочно голубом небе висели звезды, белые и холодные. “Ма, то звездина”, – сказал он.
Мать повернула темное, с острым носом лицо, недоверчиво посмотрела в небо. Поднялись, побежали дальше.
Сидел на лавочке перед домом. Участок, как и раньше, был обнесен штакетником. В войну они рубили его по ночам, тайно уносили на растопку. Павлинов тоже не единожды притаскивал домой то половинник, то распиленный столб. В тех немудреных домах, как, может быть, только сегодня, дозрел Павлинов, были водопровод и канализация, но не было центрального отопления. Зато в каждой квартире была каменка.
У них – в углу, возле окна, за ширмой. Там постоянно гремела вьюшками бабушка, в воскресенье, когда не было смены, – мама.
Павлинов любил довоенные семейные завтраки. Бабушка ставила кастрюлю только что сваренной, рассыпчато кружевной картошки. От нее шел пар, смешивался с острым, пряным запахом селедки, тщательно разделанной, под полкружиями репчатого лука. И был самовар: отражал хромированной повехностью его уродливо разбухшее, с узким лбом и уширенным подбородком лицо. Как-то прочел у Голсуорси, в любимой своей “Саге о
Форсайтах”, что Сомс не знал времени, когда не принимал душа, но отлично помнил, как его отец, Джемс, повторял: “Меня в детстве никогда не мыли в ванне”. Первую ванну он, оказывается, поставил сам, когда завел собственный дом. Было это в 1840 году. “Меня и через сто лет так не мыли”, – сказал о себе Павлинов. Рассудил, что персональная ванна появилась у него только в Москве, в новой квартире, то есть через сто тридцать лет после Джемса. Здесь, в
Соцгороде, многие до сих пор не знали, что это такое. Когда-то справа, вдоль всего порядка домов, тянулись сараи. Там хранили дрова. Мальчишками они носились по рубероидным крышам. Бились на деревянных мечах, оборонялись фанерными щитами. Турниры длились сутками, особенно летом, когда не было занятий. Но Павлинов находил их всегда: учился с удовольствием, что называется, по максимуму.
Записался в кружок юных натуралистов. Вызвался добровольно снимать показания приборов на школьной метеорологической площадке. Там были термометры, барометры в ящике со сквозными стенками, жестяное ведро, помещенное внутрь конуса, куда стекала вода и где скапливался снег.
Замерять надо было четырежды в день, но главное – рано утром и поздно вечером. Павлинов выбирал из справочника нужные обозначения – снег, дождь, ветер, изморозь. С удовольствием рисовал их. Огорчался, пожалуй, только тем, что солнце редко бывало в короне, а луна – в полнолунии. Исправно отмечал селенные фазы, придумывал радианты, параллаксы, мысленно представлял зенит, надир, вертикалы, абсиды.
Потом некоторое время сидел над заполненным дневником. Наступало самое неприятное – возвращаться домой мимо темных сараев. В одном из них, перед раскрытой дверью, сидела собака. Павлинов был в валенках: протяжно скрипели на всю улицу. Псица начинала рокотать, едва учуяв его. Потом взлаивала. Юный метеоролог вздрагивал, но продолжал рассыпать редкие шаги. Казалось, зев у собаки не алый, а черный. И лай черный. И сама она была частью черноты, какой зияла открытая дверь. Однажды не выдержал – пробежал мимо злополучного придела.
Собака зашлась от злости, сорвалась с цепи. В два сига достигла
Павлинова, куснула за ногу. Его спасли валенки. Остановился.
Оказался чуть выше собаки: дышала в лицо, но, очевидно, не знала, что делать с такой мелюзгой. Повернулась, махнув хвостом, затрусила к себе. Павлинов медленно, на задубевших от слабости ногах двинулся дальше. С тех пор никогда не бегал, но всю жизнь боялся собак. Идя мимо сарая, сдерживал дыхание. Псица начинала клокотать глоткой.
Потом, видно, признав позднего пешехода, умолкала. Но, пока он шел, урчала, как мотор, работающий на малых оборотах.
И еще помнил – тоже связанное с перемещениями по местным уболам.
Здесь жила Евка. Да, Евка. Конечно, Евка! Та самая, о которой он никогда не забывал. У которой остановился сегодня. Четыре года их главной училкой была Татьяна Николаевна, мать Евки. Иногда дочь приходила к ней. С последней парты Павлинов хорошо видел девочку: сидела ближе к доске, наискосок от него. Вспоминал об этом каждый раз, как смотрел фильм “Доживем до понедельника”. Тот эпизод, где камера скользила по лицу девушки, которую играла красавица Ольга
Остроумова. Ласкала ее щеку, волосы. Их касалась, конечно, не камера
(Павлинов сразу раскусил прием), а как бы взгляд мальчика, что следил за ней с парты у окна. Его глаза робко гладили щеку, вскинутые волосы. Все было похоже на то, как смотрел на Евку
Павлинов. Он точно знал, какая она, Евкина щека. Гладкая, матовая
(Евка была смугла, темноволоса), кожа струилась по щекам. Они были шафрановы, розовато-румяны. Никогда больше не смотрел он так на девочек, может бытъ, только на Тюпу. Никогда рука его не поднялась бы – погладить, коснуться щеки: рука была груба, неуклюжа. Павлинов гладил, как тот мальчик, только взглядом. Потом решил подарить портрет рыцаря. Богатыря-ратоборца. Рисовал не очень хорошо, но отлично представлял, как должен выглядеть обрин – в шлеме и плаще. В правой руке меч: шел под углом, от правой кисти к мыску левой ноги.
Голубовато ниспадал наискосок – через кольчугу, узорчатый подол рубахи, сафьяновые сапоги. Павлинов, конечно, не cам придумал, срисовал. Может, даже с единственной колоды карт, которая была в доме. Да, кажется, это был джокер из домашней колоды.
Павлинов несколько раз переделывал картину. То взгляд рыцаря был недостаточно суров, то борода курчавилась не так, как у оригинала.
То меч, которому юный автор отводил особую роль, недостаточно отливал лазуритом. Был то слишком синь, то беловат. Павлинов упорно искал нужный отсвет, некое соединение стали и воздуха. Разводил смальту белилами, покуда от металла не повеяло истонченностью бритвенного лезвия. И вызрела следующая забота – передать творение предмету воздыханий. Татьяна Николаевна исключалась: ее Павлинов боялся еще больше. Стал подстерегать Евку. Она спокойно, ни о чем не подозревая, ходила в школу, в шубке, капоре, который скрывал лицо
(варежки были на веревке, продетой в рукава). Он прятался за кустами барбариса на пустырях, следил из-за домов, некоторое время скользил параллельной улицей, как тень, но так и не решился подойти. Понял, что никогда не отдаст картину, поэтому сунул лист в почтовый ящик, благо хорошо знал, где жила училка. Он, если разобраться, совсем не умел рисовать. У рыцаря были несоразмерно длинные ноги. Был худощав, палогруд. Как сказали бы сегодня – сушина. Но одно было несомненно: