Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Машина свернула к бревенчатому дому. Беззвучно разошлись ворота.

Грузовик въехал во двор. Шофер вылез, лязгнул дверцей кабины. Позвал отца. Они ушли. Маленький Павлинов остался в кабине. Стал засыпать в тепле. Снова лязгнула дверца. Отец присунул встревоженное, цвета замазки лицо. Шепнул: “Если что случится, выскакивай наружу, беги вдоль улицы, кричи: “Караул!” Понял меня?” Павлинов кивнул. Отец ушел. Он немного подождал, вылез из кабины. В доме было тихо. Пахло свежим снегом, холодным ветром. От бревенчатых стен тянуло деревом, паклей, которой были проконопачены пазы. Раздражал лишь острый запах бензина. Павлинов подошел к воротам – заперты. Потрогал калитку – не отворилась. Поднял щеколду – калитка без скрипа поплыла наружу.

Выглянул – ни души. Ветер обдувал гребни сугробов. Их разъединяла тропинка. Ныряла в снег, убегала на другую сторону улицы. Дома стояли без огней. Поверх изб в меркнувшем небе – шлагбаум колодезного журавля. Павлинов вернулся к машине, калитку закрывать не стал. В кабину тоже не полез. Ходил вокруг машины, изредка присаживался на подножку.

Наконец отец и шофер вышли. Громко разговаривали, но разговор был мирный. От них пахло водкой. Залили радиатор водой, добавили бензина. Отец посадил Павлинова в кабину между шофером и собой.

Кто-то опять открыл ворота. Машина, пятясь, выбралась на тропу. Не доезжая до шоссе, шофер тормознул. Снял голицы. Громко стукнул одной о другую. “Ну, хозяин, – сказал, – половину денег – на бочку”. “ Мы же договорились рассчитаться в Москве”, – забормотал отец. Маленький

Павлинов почувствовал, как отцовская рука стала искать его руку.

Приготовился выпрыгнуть из кабины. “В Москве – другую половину”, – сказал шофер. Отец помедлил, полез во внутренний карман. Достал пачку денег. “Вручаю тебе, как русский человек русскому человеку, – несколько торжественно произнес он. – Надеюсь на твою честность”.

Шофер спрятал деньги, надел рукавицы. Скрежетнул рычагом коробки скоростей. Машина медленно выбралась на рокаду. Миновали Канавино,

Сормово, выехали за город. Дорога перебегала с горы на гору. То уходила в небо свечой, то выгибалась навстречу колесам. Тогда у мотора словно перехватывало дыхание. Шел снег. Летел из темноты, попадал в свет фар, белыми столбами упирался в ветровое стекло. Как понимал сейчас Павлинов, отец тогда порядком струсил. И было отчего: деньги отданы, а неясно – доедут, не доедут? Шофер стал засыпать за рулем. Машина как бы ухала в пустоту. У Павлинова так бывало потом, когда в командировках самолет проваливался в воздушные ямы. Отец просил читать что-нибудь наизусть: Павлинов уже тогда знал массу стихов. Быть может, в ту ночь они спасли им жизнь.

Утром миновали Владимир. Купили на рынке мороженую коровью голову.

Разрубили пополам. Одну часть взял шофер, другую – отец. Сказал, что по приезде сварит щи: дома, за окном, был кочан капусты. В войну это было богатство. Поздно вечером ввалились в квартиру, которая на десятилетия стала печищем семьи. Включили радио – часы били двенадцать: начинался сорок пятый год.

“И все там было не так! – прозрел вдруг. – Толстой бежал не от жены, а к народу. Тебе бежать некуда: ты сам народ”. И вдруг все, что он знал, прдчувствовал, предощущал, замкнулось в систему. Стало ясным и прозрачным. Толстой, настоящий великий Толстой, начался, конечно, на

Крымской войне, только там и мог начаться. Показал ее с черного хода. Не только через госпитали и лазареты – раскрыл, что человек воевал, как жил, – спокойно, без показухи. Люди в осажденном городе оставались самими собой, с их тщеславием, мелкими страстями, трусостью, тщедушием. За секунду до смерти, увидев, как у его ног крутится готовая разорваться бомба, человек думал, что убьет, возможно, не его, а того, кому он должен двенадцать с полтиной. Если же, не дай Бог, достанет его, он попросит, чтобы оперировали с хлороформом. Готов был жить без руки, без ноги – лишь бы потом вспоминать, как шел рядом с тем, другим, а его только обрызгало кровью. Это, конечно, кульминация триптиха. До этого говорил о бессознательном величии, твердости солдатского духа, но – походя, как бы между прочим – устремился к другим, еще не тронутым глубинам.

Показал, что тщеславие, это социальное тление, пронизало русское общество сверху донизу. Обнажая кишение самолюбий, Толстой справедливо считал извергами не только завоевателей, но и маленьких наполеонов, готовых затеять сражение, лишь бы получить звездочку или прибавку к жалованью. С ужасом замечал это искушение – к чинам, крестам – и у себя, спешил задавить глупое тщеславие. В этом смысле

“Севастопольские рассказы” были, возможно, первой попыткой вскрыть причины поражения России в Крымской войне. Показать их изнутри. Чуя свою недюжинную силу, окорачивал себя: “Может, не надо говорить этого? Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых мыслей, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы?” Но не мог на этом не остановиться: должен был рассмотреть победную кампанию. В этом смысле “Война и мир” выглядит как некие анти-”Севастопольские рассказы”: показано, что в двенадцатом году французов остановило как раз единение русского общества. Вот она, истина, думал Павлинов. Та, что мы забыли сегодня. Никогда у нас ничего не получится, пока не добьемся единства. Не единства под общим свивальником, а единения свободных, мыслящих личностей. У него начинало свербить в груди, щекотать душу: хотелось поскорей домой, за стол, к книгам, которые помогли бы отшлифовать добытое. Оперить, заострить мысль. Как говорят северяне

– попасть в чик, в кон, в точку: было, может, как раз тем, ради чего корячился все эти годы в институте. Скорбел, изгалялся над собой.

Было, правда, непонятно, как он раньше не просек этого, тупой, старый талагай! “Какую глупость сморозила!” – вспомнил вдруг последние Евкины слова. И про портрет, конечно, врала. Вдруг представил: стоит посреди поля. Один. Ни поезда, ни тьмы. Освещен бледно-синим светом, как луной. Но ее тоже нет. Откуда сияние – не понять. Может, от риз, в которые одет? Длинно, с продолом стекали с плеч. Руки покорно сложены под животом. “Ну и что ж, что старик? – возразил вдруг Вовчику. – Зато никому не разрешал топтать себя, безнаказничать. И тебе не позволил”. Конечно, драка никого не украсила, наверное, недостойна его положения и трибы, но разве это не значит, что он еще не окоростовел? Все в нем клокочет, требует выхода. “Разве можно постареть насильно?” – задал неожиданно вопрос.

Представил – дочь идет через двор. Сутулится, на ходу открывает сумочку, ищет кодовый ключ от входной двери. С тихим звоном отмыкает

– ее грубо вталкивают в подъезд. Сопротивляется, кричит, но три мужика, усатые, в черных кожаных куртках, раздирают ей ноги

(мелькают черные, в разводах колготы), зажимают рот: не может ни дышать, ни подать голос. И некому придти на помощь. “И ты, сволочь, исчез неизвестно куда”, – сказали из-за спины. Плакал, чувствуя, как слезы текут по щекам, подбородку. Сердце останавливалось, и нечем было дышать.

Остался один. Все уже рассосались по своим купе – ему, как всегда, последнему улыбалась судьба. “Неправильно живешь”, – сказал тому, с оплывшим лицом. Понимал – началось тоже не вчера. Давно надо было решаться – не Толстого пластать, а самому что-нибудь примыслить.

Никакого, конечно, сравнения, но в любом случае – свое! Разве так уж плохи его эпиграммы? Очень даже ничего: многие хвалят. Однако разве с них началось? Началось со стихов. Но кто не писал тогда стихов?

Ходили по улицам ватагами, целыми литературными объединениями.

Читали свое, чужое. Но сквозь них пробивалась неуверенность: могут ли стихи стать целью жизни? Не лучше ли выбрать что-нибудь поскромнее? Литературоведение, журналистику. И хоть все были медалисты, а он даже золотой медалист, сомнения не оставляли их.

“Струсил, – поставил последний диагноз. – Сам, скобёл, предал себя.

Так что винить некого. Система, конечно, не мед, но ты тоже не подарок”.

14
{"b":"103300","o":1}