— О чем ты думаешь? В глазах твоих я увидела мысли, только не успела прочитать их. Они мелькали так быстро. Как в синераме…
— Я думал о тебе.
— Не думай обо мне много. Это опасно.
— Для кого?
— Для меня, — и после короткой паузы добавила: — И для тебя.
— Ты становишься суеверной.
Мира засмеялась:
— Становлюсь. Потому что ты сам веришь в таинственные силы…
У конюшни, где стояли полковые лошади, толпилось много солдат и нынешних хозяев имения — бывших батраков барона. Богуновича такое оживление немного удивило. Но потом подумал, что в солнечный веселый день это естественно. Видимо, решили прогулять лошадей, а такая прогулка всегда событие, особенно для детей. Да и старые крестьяне любят лошадей, в каждом из них живет извечная мечта о хорошем коне. Или, может, ожеребилась Звезда? Кобылу эту английских кровей солдаты где-то украли — Богунович подозревал, что у немцев, но кто-то сочинил легенду, будто Звезда из конюшни бывшего командующего фронтом Эверта, там, мол, ее видели. Как она из Минска попала на фронт, никто не интересовался, в революцию все могло быть. Степанов, правда, незло матерился на солдат:
— Мародерствуют, сукины дети.
Пастушенко хитро усмехался:
— На то и сотворил бог коня, чтобы люди переезжали на нем из тыла на фронт. Потом поедут назад, в тыл. А какое теперь имеет значение, кому конь принадлежал раньше?
Степанов немного подозрительно относился к этому полному игнорированию полковником, дворянином, частной собственности. Возможно, рабочий считал, что каждый, кто был или мог быть эксплуататором, — хапуга и скряга. Богунович понимал Петра Петровича, ведь даже у него, молодого, на фронте наступило вот такое же равнодушие ко всему, из-за чего люди убивали друг друга, — к деньгам, богатству, одежде, даже к науке, искусству. Все ложь, мишура, думал не однажды. Поэтому прекрасно понял Пастушенко, когда тот как-то доверительно сказал: «Голубчик мой, в моем возрасте честные люди уходили в монастырь».
Звезда была полковой знаменитостью, недаром ей и кличку такую дали. Если действительно ожеребилась — неудивительно, что собралось столько солдат и крестьян. В конце концов, это, возможно, единственное, чему можно порадоваться — рождению новой жизни.
Богунович высказал свою мысль Мире, но она, кажется, не поняла. Она жила предстоящим выступлением перед солдатами, уверенная, что Степанов сразу же даст ей такое задание. И, наверное, после продолжительного перерыва волновалась, хотя за время болезни прочитала немало марксистской литературы, газет.
Мира сразу направилась к председателю комитета, которому вновь нездоровилось — кашель душил его при любой перемене погоды.
Богунович вошел в общую комнату штаба и увидел там привычную картину: начальник штаба сидел за длинным столом и, как обычно, работал. Удивило разве что одно: стол был завален огромным количеством бумаг, чего Пастушенко не любил: порядок у него всегда был образцовый — и на столах, и в шкафах, и в сейфе.
Они через стол поздоровались за руку. Но Богуновичу показалось, что полковник слишком быстро опустил глаза в бумаги. Снова что-то случилось. Разогнали еще одно Учредительное собрание, что ли?
Об Учредительном собрании Богунович вспомнил с юмором и весело попросил:
— Петр Петрович, гляньте мне в глаза. Пастушенко поднял голову, виновато улыбнулся.
— Петр Петрович! Ваши глаза!.. Что случилось?
— Вы что — разве не знаете? Мир. И полная демобилизация.
Богунович встрепенулся:
— Мир?! Так это же радость! Какая радость! А у вас грустные глаза. Почему? Петр Петрович! — Молодой командир быстро обошел стол, обнял седого полковника. — Мне на руках хочется ходить. Наконец-то! Наконец-то! Объявили людям?
— Да, радость, — согласился Пастушенко. — Довольно крови, сиротских слез. Во имя этого народ выбросил из кареты истории Романовых и керенских. Для солдат большая радость. Мир и земля. Что еще нужно?
Богунович отступил шаг назад, внимательно осмотрел начальника штаба, старик даже опустил глаза, как девушка.
— Однако я не чувствую радости в вас, Петр Петрович. Почему? Насколько я вас знаю — вы всегда выступали против этой бессмысленной бойни.
Пастушено сел, как-то обессиленно, по-стариковски натянул на плечи бекешу, уткнулся в бумаги. Но через несколько минут словно устыдился своего поступка — не прятаться же, в самом деле! — и повернулся к Богуновичу: лицо, как всегда, открытое, приветливое, глаза искренние.
Сергей давно говорил, что не встречал более искренних глаз, чем у Пастушенко. Мире как-то сказал. Та даже ревниво спросила: «А мои что — неискренние?»
Петр Петрович начал говорить не так, как только что — лишь бы ответить на вопрос, а с той доверительностью и честностью, которые давно уже породнили их, старого и молодого.
— Сергей Валентинович, голубчик. Конечно, я рад. За солдат, за народ мой. Но я человек… и у меня свои эмоции. Я тридцать лет в армии… Поймите, что это значит. Я знал, что когда-нибудь придется пойти в отставку. Поэтому мы с Марией Петровной купили у меня на родине, в Харьковской губернии, небольшое именьице. Сами понимаете, в имение это я не поеду. Кто меня там ждет? Маруся в Москву уехала, к дочери, к внукам. А я… Скажу вам честно, не хочется мне в Москву… Что там делать? Внуков нянчить? Не маленькие они уже, старшему двенадцать. А я чувствую себя еще молодым, еще на что-то способным… — засмеялся невесело. — О чем вы подумали? Закукарекал старый петух? Какой там петух! Старый лапоть. Ничего я уже не могу. Отвоевался.
Богунович слушал молча, не перебивая, не выдавая своей реакции на слова полковника, но хорошо понимая его.
Пастушенко эта его серьезная внимательность, наверное, смутила, он снова повернулся к столу, взвесил в руках толстую папку, сказал, будто оправдываясь:
— Вот готовлю бумаги для сдачи. Кому мы их сдадим? Военный архив остался? Не знаете? Архив нужно сохранить. И не стоит так сразу оглашать документы армии, которой не станет. Как и тайные договоры. Большевики совершают ошибку… — Он оглянулся на дверь. — Простите… Я демократ, но старомодный. Многого не понимаю.
Богунович не ответил про архив и договоры, его действительно это не интересовало. Сел на свое привычное место — напротив начальника штаба. Помолчал, заметив, что у Пастушенко дрожат руки, белые такие — барские, но словно покрытые ветвями синего дерева — толстыми венами.
До щемящей боли в сердце стало жаль старика.
— Слышали, что Черноземов рассказывал?
— О чем?
— Что говорил Ленин, провожая отряд на фронт. Отряд их — основа новой армии. И я верю — большевики создадут новую армию. Они называют ее рабоче-крестьянской. Будто старая армия не из рабочих, не из крестьян… Дело в том, в чьих руках она была, кто командовал… Пусть командуют рабочие… Таким, как наш Степанов, можно доверить. Но, думаю, Советы не могут не использовать опыт таких людей, как вы. Это было бы просто неразумно. Более того, это создало бы им большие трудности.
У полковника повеселели глаза.
— Вы так думаете?
— Убежден. Недаром и слово новое появилось: военспец.
— Воен-спец, — медленно, протяжно повторил Пастушенко непривычное слово, как бы проверяя его звучание, потом выговорил его быстро: — Военспец, — и покивал головой, усмехаясь какой-то мысли, которую, наверное, хотел высказать. Но помешала Мира. Она вошла в комнату, радостно возбужденная. Не поздоровавшись даже с Пастушенко, весело спросила:
— Вы слышали? Мир! Мне нужно написать листовку — обращение к солдатам. Где бумага?
— К чему вы будете теперь призывать их? — деликатно спросил Пастушенко.
— Чтобы, вернувшись домой, они тут же забирали землю, скот у помещиков, у кулаков. А кто будет против — того под ноготь, как окопных вшей, к стенке… Чтобы сволочь эта, контра…
На бледных щеках Пастушенко выступили свекольные пятна. Он поднялся, сказал вежливо, но голос его странно задрожал:
— Дитя мое! Зачем так? Зачем такая жестокость? Разве мало крови? — и вышел из комнаты.