В конце концов состав остановился у товарной платформы. Их вагон очутился напротив большого пакгауза. На платформе высилась гора ящиков; рабочие-грузчики, человек шесть, относили их в склад. Но около ящиков прохаживался немецкий солдат с винтовкой на плече. Солдат подходил к самой двери их вагона. Они следили за ним в щель. Что делать? Ведь может получиться так, что состав двинется дальше, на восток или на юг, в неизвестную даль, и Минск, родной Минск, семья, мать, отец, снова начнут отдаляться.
Когда солдат отошел, Сергей тихо сказал:
— Если поезд пойдет дальше, будем прыгать…
Но Стася поступила иначе. Решительно отодвинула тяжелую дверь вагона, подхватила его и вынесла на платформу. Часовой смотрел ошеломленно, но тревоги не поднял. Мало ли их, русских, вот так приезжает? Его обязанность — охранять пакгауз. Удивило только, что двое грузчиков будто ожидали этих людей: выхватили солдата у женщины и, кажется, намеревались вести на вокзал. Да, у рабочих было такое намерение, но Богунович глазами показал им назад, в сторону Московской улицы. Они поняли. Несли почти бегом. Богунович, растерянный и взволнованный, не успевал перебирать ногами.
Забор, некогда отгораживавший территорию станции от улицы, почти весь был разобран: солдаты отапливали им теплушки, да и минчане приложили руки, потому что дрова неимоверно подорожали.
— Отвоевался, браток? Куда ранен?
— Он не слышит. Оглушило его.
— А-а, контузия. А ты кто?
— Сестра милосердия.
— Домой везешь?
— Домой.
— Доведешь одна?
— Доведу.
— Спасибо, товарищи, — сказал Богунович.
— Скажи ему как-нибудь, что с «товарищами» нужно быть поосторожнее. Счастливо.
— Всего вам хорошего!
— Какое там хорошее, сестра!
Они вышли на Захарьевскую. У Церкви слепых Богунович обессиленно остановился, в его простуженной груди даже забулькало от тяжелого дыхания. На испуганный Стасин взгляд виновато объяснил:
— Это моя улица. Я прожил на ней половину жизни. Стася взяла его под руку и повела. В этом конце главная улица Минска была еще пуста: редкие прохожие месили ни разу за зиму не убиравшийся, превращенный оттепелью в кашу снег. Но у гостиницы «Бельгия» было уже довольно многолюдно. По очищенному здесь тротуару шли не простые люди — господа: барышни прогуливались с немецкими офицерами.
Стася почувствовала: здесь, на минской улице, страх ее перед немцами почти исчез, но ненависть росла — и к ним, к немцам, и ко всем, кто вместе с ними.
У Красного костела Богунович вдруг остановился, бледный, прислонился к решетке церковной ограды — чтобы не упасть. Стася крепче сжала его руку.
— Что с вами? Что вас испугало?
— Вы слышите? — взволнованно спросил Сергей. Она уже несколько минут слышала, как где-то там, в стороне вокзала, цокают копыта множества лошадей.
И больше ничего, кроме голосов людей, проходивших мимо.
— Лошади! Вы слышите лошадей?!
Сергея испугало цоканье, оно показалось галлюцинацией: кроме двух извозчиков, стоявших неподвижно около «Бельгии», лошадей нигде не было видно. Но через минуту с Михайловской на Захарьевскую ровными шеренгами, медленным шагом выехал эскадрон улан. В красивых мундирах, с киверами, у офицеров сияли эполеты, юноша горнист высоко поднял красно-черный штандарт.
Странно смешались чувства у бывшего командира полка. Стало страшно от этой силы, от вида мордастых солдат, сытых лошадей. И без того воспаленный мозг пронзила мысль, что с такой силой немцы смогут ходить, ездить здесь, по Захарьевской, по всему Минску, по всей земле очень долго… Что против такой силы сделает какой-то отряд Рудковского или Бульбы? Мысль была кошмарной.
Но вместе с тем появилось нечто иное. Он слышал цоканье копыт по мостовой. Что это? Больное воображение? Или к нему возвратился слух? Да, он слышит! Это же чудо, божий дар: как только очутился на улице, где все такое знакомое, такое родное — вернулся слух!
«Мама! Неужели я услышу твой голос?»
Стало до слабости радостно.
Эскадрон скрылся за поворотом. А Богунович все еще стоял, побелевший, онемевший, и слушал уже не цоканье подков, а удары пульса в висках, шее, пальцах рук.
— Что с вами? — повторила Стася, испуганная его состоянием. — Вам больно?
Будто сквозь вату, которой набиты уши, услышал он эти слова: «Вам больно?» Но, может, он прочитал по губам ее? Отдельные слова еще там, в лесу, в отряде, он угадывал по жестикуляции, по выражению глаз.
Однако же и подковы, и ее голос…
Он схватил Стасины руки, горячо зашептал:
— Скажите мне еще что-нибудь!
Двое господ, проходивших мимо и услышавших его слова, оглянулись и засмеялись: странный солдат — на «вы» с бабой, которую, кажется, вообще не нужно уговаривать.
— Что же мне вам сказать, горемычный вы мой?
Нет, такую фразу по жестикуляции прочитать нельзя!
И он почти крикнул:
— Я вас слышу! Стася! Я вас слышу! Боже мой! — и шепотом: — Говорите же со мной, мой добрый ангел-хранитель. Говорите!
— Я рада за вас. Я рада…
А он словно сорвался с места, зашагал быстро, почти бегом. И возбужденно говорил ей, а может, себе:
— Сейчас мы минуем Серпуховскую, потом — Богадельную. Там, между Богадельной и Губернаторской, наш дом. Это самое бойкое место. Почти напротив — ресторан «Селект». А там дальше — кинематографы… «Гигант», «Эден». Когда я был гимназистом, я не пропускал ни одной картины…
Он говорил потому, что все яснее и яснее слышал свой голос, словно у него потихоньку вытаскивали вату из ушей. Нет, он говорил еще и потому, что его, больного, обессиленного, охватили воспоминания детства, молодости. Как это все было далеко! Всю войну было далеко. Даже когда он приезжал на побывку и, здоровый, элегантный офицер, ходил в рестораны, в кинематограф с бывшими одноклассниками, со знакомыми барышнями. Тогда и знакомые люди, невоенные, казались чужими и далекими. Близким были фронт и смерть. И вот вдруг все приблизилось, все вернулось, вернулась его любовь к этому городу, к улицам, домам… Но тут же ему стало стыдно. О чем он говорит этой бедной батрачке? Что ей до ресторанов, до кинематографов?
Без всякой логической связи с предыдущим он сказал совсем о другом — с тревогой, с заботой:
— А у мамы больное сердце.
Стася понимала его, понимала все, что он переживает. Однако слова о матери особенно тронули: она росла сиротой.
У него едва хватило сил повертеть звонок. Открыла Василина Ивановна, давняя кухарка и горничная Богуновичей.
Когда-то в детстве Сергей капризно кричал ей: «Вася! Дай воды! Найди мои носки!» Тогда Василина была молода. Но когда он пошел в первый класс гимназии, отец однажды сказал ему: «Сын, меня огорчает, что ты не замечаешь моего обращения к человеку, который кормит нас, — к Василине». Сергею стало стыдно, но он нашел оправдание себе:
«А мама?»
«У мамы такие отношения с девушкой естественны, они ежедневно вместе на кухне… А мы с тобой будем джентльменами».
Однако этим не кончилось.
У Василины лицо побито оспой, из-за чего она, наверное, пошла в город, в горничные, — не было надежды выйти замуж. Кто-то из его друзей‑гимназистов, барских сынков, в насмешку назвал ее «Василисой Прекрасной», и ему, дураку, понравилась шутка; однажды при отце, при матери он обратился так к Василине. Разговор, происшедший у них с отцом после того, как Василина тихо вышла и долго не возвращалась, а мать, вышедшая следом за ней, вернулась с грустными глазами, — тот разговор он запомнил на всю жизнь и всегда краснел вспоминая этот эпизод своей юности. Еще на улице Богунович вспомнил об этом, и ему захотелось рассказать Стасе, как отец учил его, но от волнения не мог вымолвить ни одного слова.
Открыв дверь, Василина минуту недоуменно смотрела на бородатого солдата, который, казалось, хотел что-то сказать и не мог, и на женщину, у которой из-под теплого платка виднелась белая косынка с красным прямоугольником на лбу — частью креста. Когда узнала, не придумала ничего другого, как закричать на всю квартиру, испуганно и радостно: