— Постыдись, богохульник. Не простит тебе бог!
— У нас с тобой разные боги. Мой бог мне все простит.
Он, Калачик, и парень — вокзальный вор из Барановичей, подняли Богуновича и под руки вывели из камеры. Обессилел тот не только от контузии, но и от голода — три дня ничего не ел, отказывался от еды.
Богуновичу казалось, что контузил его не снаряд — смерть Миры. Вместе со слухом в нем погасло все, погас интерес к жизни. Осталась лишь обжигающая боль воспоминаний о Мире, о кроваво-красной косынке, что катилась под ветром по снежному полю.
Ослепший на свету после темноты подвала, Богунович не сразу узнал Бульбу. Но зато в вестибюле его узнал Калачик и бросил в глаза:
— Шафер? Вот гад! Поведешь под венец? Веди, сукин сын! Повенчай. Знал на этом свете и на том не забуду: что ни пан, то продажная шкура. Тьфу на тебя! — и плюнул Бульбе под ноги.
Тогда и Богунович разглядел бывшего командира полка, друга, недавнего командира своей батареи. В его потухших глазах на миг вспыхнул проблеск жизни: нет, не надежда — удивление.
Но он тут же отвернулся.
Бульбу поразило, что Богунович как бы отсутствовал — никакой реакции на то, что происходит, ни малейшего интереса. Потом сообразил, что тот оглох, ничего не слышит. Понятным стало его презрительное равнодушие. Но от того, что в погребе держали тяжело контуженного офицера, гнев его на немцев закипел с новой силой.
Однако игра была еще не окончена. Не исключено, что где-то в доме, может, за теми вон дверьми, ждет караул солдат. С такой возможностью нельзя не считаться.
— Камердинер! Барону — шинель.
Но на вешалке не было баронской одежды, и Фридрих подал свою шинель. Барон же, к удивлению солдата, надел ее, напялил лакейскую шапку.
Впрочем, и Фридрих не остался во дворце. Он взял канделябр со свечой, поставленный поначалу на столик, и в одной ливрее, без шапки, открыл двери и вышел на парадное крыльцо первым.
Чахлый огонек свечи тут же задуло. Но старый камердинер все равно понес свечу перед собой, будто следовал в церковной процессии. Ветер трепал его седые волосы.
За ним двигались арестованные: Калачик и молодой парень все так же поддерживали Богуновича, хотя он, видно было, пытался идти сам. Понуро сгорбившись, растеряв всю свою фанаберию, в незастегнутой лакейской шинели, тяжело меся ногами снег, тащился барон. Замыкали шествие Бульба и солдат-немец. Впрочем, торопился один только Бульба. Солдат следовал за ним едва ли не с большим страхом, чем арестованные: пожилой немец-крестьянин дрожал при мысли, что его заставят расстреливать этих людей; господа не запачкают свои руки, они у них всегда чистые — и во дворцах, и в окопах.
Полсотни шагов прошли молча. Но Калачик не мог стерпеть.
— Что, старый кныр, будешь вместо попа? Причастишь нас? Так от лютеранской свиньи мы причастия не примем, напрасно вы с бароном придумали спектакль.
— Помолись богу.
— Ха-ха! Кто мне советует молиться, люди добрые! Я, свиное твое рыло, иду и ругаю себя, что не утопил тебя тогда в реке, наоборот, спас. Да и барончика… был случай пырнуть вилами. Пожалел — мальчонка еще был, гимназистик. Помнишь, ваша светлость, ты пришел про царский манифест нам рассказывать? Какому царю ты служишь теперь, пес немецкий?
Бульба огляделся — вокруг по-прежнему ни одной души. Только шумят и стонут деревья. Везет. Быстрее бы дойти до конюшни. Но на радостях и позабавиться хочется.
— Дед, ты у меня получишь лишние розги! Калачик даже выпустил руку Богуновича, повернулся.
— Укуси ты меня за с…, ваше звероподобие! Розгами он меня пугает! Сукин ты сын! Погончики нацепил. А я, старый дурень, поверил, что ты человек… На свадьбе веселун такой был, танцор. Дотанцуешься, палач!
— Ох, жаль мне тебя, дед.
— Пожалел волк кобылу…
Воришка, до этого, по-видимому, не понимавший, что может случиться, вдруг захныкал:
— Мамочка родная! Я же ничего не сделал. Калачик отпихнул его от Богуновича, сурово приказал:
— Не реви, дурень!
Но тут же повернулся к барону и Бульбе:
— Ваши благородия! А правда… его за что?
Тут неожиданно для всех тихо засмеялся Богунович, вполголоса прочитал стихи:
В старых часах притаилась кукушка.
Выглянет скоро. И скажет: «Пора».
Калачик посмотрел на него со страхом: уж не повредился ли человек умом? Двое суток молчал. Помешанного и казнить нельзя — по всем законам человеческим.
А у Бульбы снова запершило в горле. Чертов Рудковский! В такое вьюжное безлюдье мог бы и выскочить навстречу. Хотя он, Бульба, сам приказал ждать!
Но, словно услышав его мысли, из-за конюшни вылетели две упряжки. В санях — будто белые привидения. Так показалось Фридриху. Старик не отличался особенной набожностью, однако тут же подумал о каре за грехи. Кого растопчут эти небесные колесницы?
Никто не видел, как Бульба отобрал у солдата-немца винтовку.
Лошади и сани с привидениями сначала миновали их, но тут же круто развернулись и остановились, одна пара с одной стороны, другая — с другой.
Привидения с винтовками и револьверами соскочили с саней, окружили.
Радостно закричал Филипп Калачик:
— Антонка! Холера ясная! Так это ж ты! Хватай их, душегубов, христопродавцев, мать их за ногу!.. Хватай!
Послышался голос Бульбы-Любецкого:
— Старика и солдата отпустить! Барона — в сани!
Оцепеневшего барона, как куль муки, партизаны забросили в сани. Фридрих упал перед Бульбой-Любецким на колени.
— Ваша светлость…
Калачик, сложивший уже фигу и подбежавший, чтобы ткнуть свои задубевшие пальцы Бульбе под нос, ошеломленно остановился перед «полковником».
— Так это — ты? А, чтоб тебе чирей в бок! Вот артист так артист! Ты, братка, прости старому дурню.
— Все прощу, кроме чирея в бок… — весело сверкнул белыми зубами Бульба.
— А, чтоб тебе здоровьечко было!
— Не подлизывайся, дед!
Бульба говорил с Калачиком, а смотрел на Богуновича. На какие-то мгновения тот остался один, словно забытый всеми. Партизаны связывали барона, шутили с Калачиком, тот успевал каждому ответить.
Бульбе хотелось обнять друга, но что-то удерживало: так боятся обнять близкого человека, пришедшего в себя после потери сознания.
Но вдруг перед Богуновичем остановился Рудковский. По-военному козырнул:
— Товарищ командир полка…
Богунович болезненно улыбнулся и дотронулся до своих ушей, показывая, что не слышит.
Растроганный, обрадованный, Бульба без слов подхватил Богуновича, как маленького, на руки и, забыв, что тот контужен, может, даже ранен, бросил в сани. Сам вскочил в передок, схватил вожжи, громко скомандовал:
— По коням!
Партизаны, валясь друг на друга, на барона, попадали в сани.
Разгоряченные кони сорвались с места.
Старый лакей остался стоять на коленях в глубоком снегу, протянув вслед своему хозяину свечку. Рядом с ним топал, желая согреться, словно маршировал на месте, немецкий солдат.
Остановились версты за три от имения, уже в лесу. Там их догнал Мустафа на взмыленных лошадях.
Бульба-Любецкий с казацкой ловкостью вскочил в седло. Атаманом объехал вокруг саней.
— Как барон? Не подплыл?
— Подплыл! — со смехом ответили молодые парни.
— Поставить к сосне.
Хохот сразу смолк. Два партизана подхватили сомлевшего барона под руки, подвели к сосне.
Богунович поморщился. За измену, за Миру, за Пастушенко, за людей, отравленных в конюшне, этот человек заслуживал самой суровой кары. Но почему-то не хотелось, чтобы барона расстреливали у него на глазах. Он уже видел столько крови… А теперь стало до ужаса, до помутнения сознания страшно снова увидеть кровь, пусть и кровь врага. Еще с конюшни, с выстрела в Пастушенко, Зейфель перестал для него существовать как человек. Может, именно потому, что барон сам, собственными поступками уничтожил в себе все человеческое, не хотелось видеть его кровь.