[…] Обед, как обыкновенно. Вечером читал Конфуция и говорил много и хорошо с Иваном Ивановичем об изданиях и книг о религиях и копеечных изданиях «На каждый день».
25 августа. Встал довольно бодро, вышел — и первый блин комом: мужик новосильский просит помощи, и я спешил идти и недобро поговорил с ним. И сейчас же стало стыдно. И так радостно было, когда он догнал меня, и я поговорил с ним по-братски, попросил у него прощения. Сел на дороге кое-что записать и вижу — идет человек с девочкой. Этого я уж принял без ошибки и хорошо поговорил с ним. Он с дороги увидал меня и хотел повидать. Он читал кое-что, но церковным дорожит, говорит, что нужна торжественность. Потом встретил юношу, учителя. Тоже поговорил недурно. Он приехал за советом.
Дома составлял первую книжечку: «Для души». Надо 12 книг. 1) Для души. 2) Весь закон в любви. 3) Бог в тебе. 4) Бойся греха. 5) Бойся соблазна. 6) Бойся ложной веры. 7) Один закон для всех. 8) Истинная наука. 9) Истинная свобода. 10) Жизнь в том, чтобы приближаться к богу. 11) Нет смерти. 12) Все благо. — Такие заглавия или вроде этого. Письма маловажные. Спор с Машенькой о том, что бывают святые, поборовшие все человеческое. Я отстал, но спорил. И то плохо. Плохо и то, что прочел статью Меньшикова и почувствовал неприятное*. Записать:
[…] 2) Очень важное. Хотя это и очень нескромно, но не могу не записать того, что очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать. Читаю Конфуция, Лаотзи, Будду (то же можно сказать и об Евангелии) и вижу рядом с глубокими, связными в одно учение мыслями самые странные изречения, или случайно сказанные, или перевранные. А эти-то, именно такие странные, иногда противоречивые мысли и изречения — и нужны тем, кого обличает учение. Нельзя достаточно настаивать на этом. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом.
26 августа. Встал как обыкновенно и так же гулял одиноко. […] Занимался тем, чтобы составить другие полные книжечки «На каждый день». Начинаю все больше и больше подумывать о художественной работе трех поколений*. Очень бы хорошо. Тяжело то, что всегда тяжело. Ездил с Душаном. Проезд царя. Уже не пропускают*. Хочется тоже в письме к польке высказаться о грубости, очевидности насилия и обмана.
[…] 1) Думал о том, как я стрелял птиц, зверей, добивал пером в головы птиц и ножом в сердце зайцев без малейшей жалости, делал то, о чем теперь без ужаса не могу подумать. Разве не то же самое с теми людьми, которые теперь судят, заточают, приговаривают, казнят. Неправильно думать, что такие люди знают, что дурно то, что они делают, и все-таки делают. Они, так или иначе, доходят до неведения того, что дурно то, что они делают. Так это было со мной с зайцами.
Вечером пришел человек хорошо одетый, с чемоданом: сначала о своих сочинениях, потом о том, чтобы я дал денег доехать до Гомеля, а если не дам, он останется здесь на лавочке. Я отказал и ушел. Потом подумал, что вот случай приложения непротивления, и пошел к нему и с помощью Душана обошелся с ним без зла.
27 августа. Встал очень рано. Кроме «Круга чтения», читал «Христианское учение» и обдумывал исправление его. Написал еще письмецо Павлову. Ездил к Ивану Ивановичу. Очень хорошо было видеться с Буланже. Дома Таня, и вечером очень скучная болтовня. Много думается и о «Нет в мире виноватых», и о письме польке, и о проекте для Маклакова*. Попробую сказать. Да, написал еще письмо Гусеву. Записано ночью:
Я чувствую, что ко мне отношение людей — большинства — уже не как к человеку, а как к знаменитости, главное, как к представителю партии, направления: или полная преданность и доверие, или, напротив, отрицание, ненависть. Сейчас 10 часов вечера. Иду в гостиную.
28 августа. Вчера вечером не было ничего особенного. Проснулся рано. Ходил. Кажется, ничего не записал. С утра приехали Маклаков, Цингер, Семенов. Я позвал Маклакова и говорил с ним о том, чтобы он поднял вопрос в Думе. Он говорит, что ничего не знает о Генри Джордже и что вопрос не может не только пройти, но и вызвать суждения. Он практически очень умен, но совершенно плотно заткнут для всех настояще нужных людям вопросов — как и очень, очень многие. Доканчивал поправку «Христианского учения». Я думаю, что все-таки немного лучше. Приехали Дима, Гольденвейзер, Марья Александровна, Иван Иванович. Обед, и ужасно, ужасно мучительно тяжело. Содействовали тяжести письма из Берлина по случаю письма Софьи Андреевны и статьи «Петербургских ведомостей», в которых говорится, что Толстой обманщик, лицемер*. К стыду своему, не радовался тому, что ругают, а было больно. И весь вечер мучительно тяжело. Уйти? Чаще и чаще задается вопрос. Только с Цингером хороший, для меня полезный разговор о математике, высшей геометрии, и с наивным Митечкой об уголовном праве. Очень уныло, грустно, слабо ложился спать.
29 августа. Вчера вечером приехал милый Булыгин. Смотрит твердо на ожидающий его сына отказ от воинской повинности. Сейчас, проходя в передней, услыхал его громкий голос, говоривший: «Нельзя жить той зверской жизнью, которой мы живем», и голос сына Сергея, говорящий: что «точно наша жизнь теперь не хороша, но что вообще в устройстве жизни нет ничего нехорошего». И я в первый раз ясно понял миросозерцание этих людей, увы, называемых образованными. […]
Сегодня спал так, как не помню, чтобы спал давно. Встал в девять, и голова радостно свежа. Думал о Машеньке, Дундуковой и всех обращающих меня:
Как они не хотят видеть того, что я, стоя одной ногой в гробу и все силы не ума только, а души употребивший на ответ: во что верить и как жить, и знающий все то, что они знают, de gaieté de cœur[80] гублю себя. Удивительно, как это не больно бы было им, если бы сказать им это. Их забота обо мне доказывает только их не полную веру в свое. Я не хочу обращать их. Сейчас сажусь за письма и работу.
30 августа. Письма вчера прочел, но работы никакой не делал. Да и не помню, что было. Ездил с Сашей верхом в Ларинское. Милый Димочка с ребятами и мужички праздничные. Дома все то же и, скорее, тяжело. Письмо от Шмита, ответил. Приехал милый Булыгин и Гольденвейзер. Лег спать, как обыкновенно. Да, простился с очень милой Таней. Сейчас сломал ноготь, и немного больно. И подумал, как мало мы, здоровые и не страдающие, ценим свое здоровье и сострадаем чужой боли.
Сегодня проснулся очень поздно, в девять, и нездоровится, и все хочется спать. Прочел письма, ответил. Говорил с бывшим революционером Пономаренко и дал ему с товарищем 20 р. Потом опять спал, говорил с Булыгиным хорошо, делал пасьянс. Поговорил с Сашей (без эпитетов). Теперь 6 часов, ничего не ел и не хочется, а на душе хорошо, и в голове чрезвычайно ясно.
31 августа. Вчера был не добр в душе и даже на словах с Сережей (сыном). Вот уже именно cercle vicieux;[81] как только не в духе, так не любишь людей, а чем больше позволяешь себе не любить, тем больше и больше становишься не в духе.
[…] Вчера продиктовал Саше письмо к Столыпину, — едва ли кончу и пошлю*. Нынче утром был псаломщик, с которым я, только что узнал, что он проситель, отказал, и потом стало стыдно. Потом был в высшей степени интересный человек — скопец 30 лет, сильный мужчина. Спрашивал мое мнение об оскоплении, и я не мог дать убедительного доказательства неправильности этого. Он говорит, что в послесловии к «Крейцеровой сонате» есть подтверждение этого. Потом он говорил с Сашей, удивляясь на роскошь жизни, в которой он нашел меня.