— Да что?
— Нет, ничего.
Он смотрел на нее и тревожился все больше и больше.
— Да ты-то знаешь его? — спросил он.
— Нет, не знаю.
— Так зачем же он тебе?
Она, не отвечая, вдруг вскочила и побежала к конторке, за которой сидела хозяйка, взяла лимон, разрезала его, надавила соку в стакан, потом налила туда воды и подала Селестину.
— На, выпей-ка, — сказала она и села, как и прежде сидела, ему на колени.
— Это зачем? — спросил он, взяв от нее стакан.
— Чтоб хмель прошел. Потом скажу. Пей.
Он выпил и утер рукавом губы.
— Ну, говори, я слушаю.
— Да ты не скажешь ему, что меня видел, не скажешь, от кого слышал то, что скажу?
— Ну хорошо, не скажу.
— Побожись!
Он побожился.
— Ей-богу?
— Ей-богу.
— Так ты ему скажи, что его отец умер и мать померла, брат тоже помер. Горячка была. В один месяц все трое померли.
Дюкло почувствовал, что вся кровь его стеснилась у сердца. Несколько минут просидел он молча, не зная, что сказать, потом выговорил:
— И ты верно знаешь?
— Верно.
— Кто ж тебе сказал?
Она положила руки ему на плечи и посмотрела прямо в глаза.
— Побожись, что не разболтаешь.
— Ну, побожился. Ей-богу.
— Я сестра ему.
— Франсуаза! — вскрикнул он.
Она пристально посмотрела на него и тихо-тихо пошевелила губами, почти не выпуская слов:
— Так это ты, Селестин!!
Они не шевелились, замерли, как были, смотря в глаза друг другу.
А вокруг них остальные орали пьяными голосами. Звон стаканов, стук ладонями и каблуками и пронзительный визг женщин перемешивались с гамом песен.
— Как же это так? — тихо, так тихо, что даже она едва-едва разобрала его слова, проговорил он.
Глаза ее вдруг налились слезами.
— Да так, померли. Все трое в один месяц, — продолжала она. — Что ж мне было делать? Осталась я одна. В аптеку да к доктору, за похороны троих… продала, что было вещей, расплатилась и осталась в чем была. Поступила в прислуги к барину Кашо… помнишь, хромой такой? Мне только что пятнадцать лет минуло, мне ведь и четырнадцати еще не было, когда ты-то уехал. С ним согрешила… Дура ведь наша сестра. Потом в няньки поступила к нотариусу, он тоже. Сначала взял на содержание, жила на квартире. Да недолго. Бросил он меня, я три дня не евши жила, никто не берет, и поступила вот сюда, как и прочие.
Она говорила, и слезы ручьем текли у ней из глаз, из носа, мочили щеки и вливались в рот.
— Что ж это мы наделали! — проговорил он.
— Я думала, и ты тоже умер, — сказала она сквозь слезы. — Разве это от меня, — прошептала она.
— Как же ты меня не узнала? — так же шепотом сказал он.
— Я не знаю, я не виновата, — продолжала она и еще пуще заплакала.
— Разве я мог узнать тебя? Разве ты такая была, когда я уехал? Ты-то как не узнала?
Она с отчаянием махнула рукой.
— Ах! я их столько, этих мужчин, вижу, что они мне все на одно лицо.
Сердце его сжималось так больно и так сильно, что ему хотелось кричать и реветь, как маленькому мальчику, когда его бьют.
Он поднялся, отстранил ее от себя и, схватив своими большими матросскими лапами ее голову, пристально стал вглядываться в ее лицо.
Мало-помалу он узнал в ней, наконец, ту маленькую, тоненькую и веселенькую девочку, которую он оставил дома с теми, кому она закрыла глаза.
— Да, ты Франсуаза! сестра! — проговорил он, И вдруг рыдания, тяжелые рыдания мужчины, похожие на икоту пьяницы, поднялись в его горле. Он отпустил ее голову, ударил по столу так, что стаканы опрокинулись и разлетелись вдребезги, и закричал диким голосом.
Товарищи его обратились к нему и уставились на него.
— Вишь, как надулся, — сказал один.
— Будет орать-то, — сказал другой.
— Эй! Дюкло! Что орешь? Идем опять наверх, — сказал третий, одной рукой дергая Селестина за рукав, а другой обнимая свою хохотавшую, раскрасневшуюся, с блестящими черными глазами подругу в шелковом розовом открытом лифе.
Дюкло вдруг замолк и, затаив дыхание, уставился на товарищей. Потом с тем странным и решительным выражением, с которым, бывало, вступал в драку, он, шатаясь, подошел к матросу, обнимавшему девку, и ударил рукой между им и девкой, разделяя их.
— Прочь! разве не видишь, она сестра тебе! Все они кому-нибудь да сестры. Вот и эта, сестра Франсуаза. Ха-ха-ха-ха!.. — зарыдал он рыданиями, похожими на хохот, и он зашатался, поднял руки и грянулся лицом на пол, и стал кататься по полу, колотясь о него и руками и ногами, хрипя, как умирающий.
— Надо его уложить спать, — сказал один из товарищей, — а то как бы на улице не засадили его.
И они подняли Селестина и втащили наверх в комнату Франсуазы и уложили его на ее постель.
Дорого стоит
(Быль)
Есть между Францией и Италией, на берегу Средиземного моря, маленькое, крошечное царство. Называется это царство Монако. В царстве этом жителей меньше, чем в большом селе, всего семь тысяч, а земли столько, что не хватит по десятине на душу. Но царек в царстве есть настоящий. Есть у этого царька и дворец, и придворные, и министры, и архиереи, и генералы, и войско.
Немного войска, всего шестьдесят человек, но все-таки войско. Доходов у царька мало. Налог есть, как и везде, и на табак, и на вино, и на водку, и подушные; и хоть пьют и курят, но народа мало, и нечем бы царьку кормить своих придворных и чиновников и самому прокормиться, кабы не было у него особого дохода. А особый доход у него в царстве с игорного заведения — рулетки. Люди играют, проигрывают, выигрывают, а содержателю всегда барыш. А с дохода содержатель царьку платит большие деньги. А большие деньги потому платит, что осталось такое игорное заведение теперь только одно во всей Европе. Прежде были также игорные заведения у маленьких немецких князьков, но их лет десять тому назад запретили. А запретили за то, что от игорных заведений много бед бывало. Приедет какой-нибудь, начнет играть, зарвется, спустит все, что есть, и даже чужие деньги, а потом с горя либо топится, либо стреляется. Немцы своим князькам запретили, а монакскому царьку запретить некому: у него одного осталось.
И с тех пор все охотники поиграть к нему едут, у него проигрываются, а ему барыш. От трудов праведных не наживешь палат каменных. Знает и монакский царек, что дело это скверное, да как же быть-то? Жить надо. Ведь и с водки и с табаку кормиться не лучше. Так и живет этот царек, царствует, денежки огребает и ведет у себя во дворце все порядки, как у настоящих больших королей. Так же коронуется и выходы делает, и награды раздает, и казнит, и милует, и так же у него парады, и советы, и законы, и суды. Все как и у настоящих королей. Одно — что все маленькое.
И вот случилось раз, лет пять тому назад, у королька этого в царстве смертоубийство. Народ в царстве смирный, и прежде таких дел не бывало. Собрались судьи, всё честь честью, стали судить, всё как должно. И судьи, и прокуроры, и присяжные, и адвокаты. Судили, судили и присудили по закону отрубить преступнику голову. Хорошо. Представили королю. Прочел король приговор, утвердил. Казнить так казнить. Одна беда: нет у них в царстве ни гильотины, чтоб голову рубить, ни палача. Подумали, подумали министры и решили написать французскому правительству запрос: могут ли французы выслать им на время машину и мастера, чтобы отсечь преступнику голову, и, если можно, чтоб уведомили, сколько понадобится на это дело расходов. Послали бумагу. Через неделю получают ответ: прислать машину и палача можно, расходу за все шестнадцать тысяч франков. Доложили царьку. Подумал, подумал царек — шестнадцать тысяч франков! «Не стоит, говорит, негодяй этих денег. Нельзя ли как подешевле? А то шестнадцать тысяч франков — ведь это значит по два франка с лишком налога наложить на каждого жителя. Тяжело покажется. Как бы не взбунтовались». Собрали совет — как делу помочь? Решили послать с тем же к итальянскому королю. Французское правительство — республика, царей не уважает, а король итальянский все-таки свой брат, авось дешевле возьмет. Написали; получают скоро ответ. Пишет итальянское правительство, что и машину и мастера они пришлют с удовольствием. А что стоить все со всем, с проездом, будет двенадцать тысяч франков. Дешевле, а все дорого. Опять не стоит мерзавец денег таких. Выходит, опять без малого по два франка на человека надо накладывать. Опять собрался совет. Думали, думали — нельзя ли как подешевле? Не возьмется ли из солдат кто по-домашнему отрубить голову? Позвали генерала. «Что, не найдется ли солдат какой, чтобы отрубить голову? Все равно ведь на войне убивают. Солдат на то ведь и готовят». Поговорил генерал с солдатами— не возьмется ли кто? Не взялись солдаты. «Нет, говорят, мы этого не умеем и не учились».