Был Соломон мудрее всех людей… и изрек он три тысячи притч, meschalim. (III Цар. 4, 31–33.) Но вот, здесь — (в притчах Иисуса) — больше Соломона (Мт. 12, 42), —
по слову самого Господа.
Как ни прекрасны и глубоки многие притчи в Талмуде, левая критика только по недостатку религиозного и художественного вкуса может сравнивать их с евангельскими притчами: школьным потом пахнет от тех, а от этих — росною свежестью Галилейского утра; то, человеческое, отличается от этого, Божьего, как земные огни — от звезд небесных.[528]
XXIII
«Все, что у вас есть, есть и у нас; это я уж тебе по дружбе, одну нашу тайну открываю, хоть и запрещено», — скажет черт Ивану Карамазову.
«Все, что у вас», в здешнем мире, «есть и у нас», в мире нездешнем. Притча — подобие, соответствие, согласие, созвучие, символ, симфония двух миров: тот мир отвечает этому в притче, как звенящий на лютне струне отвечает немая струна.[529] Тот мир обратно подобен этому, опрокинут в нем, как небо в зеркале вод; и стоящие на берегу люди, и лодка на озере, и сидящий в лодке, сказывающий притчу, Иисус, — как бы два ряда символов: один ряд — в слове, другой — в действии.
Узами подобий, символов, как звеньями золотой, с неба на землю спущенной, цепи, возносится душа человеческая от земли к небу, в неощутимых для нее полетах, как бы в исполинских, астрономических «параболах» (то же слово для притчи, parabolê, как движения небесных тел).
Мир сей как бы пленяется, соблазняется в притчах его же собственным мирским соблазном; побеждается его же собственным мирским оружием; уловляется в его же собственные мирские сети.[530]
Отплыви на глубину, и закиньте сети.
Сети — притчи; мир — глубина.
XXIV
И, приступив, ученики сказали Ему: для чего притчами говоришь им?
Он же сказал им в ответ: для того, что вам дано знать тайны царства небесного, mysteria, а им не дано…
Потому говорю им притчами, что они, видя, не видят, и слыша, не слышат, и не разумеют. (Мт. 13, 10–13).
Сидя в лодке, сказывает притчи стоящим на берегу. Голос, по воде звучащий, слышнее слуху телесному, но не духовному. «Тайна Царства Божьего», «мистерия», отдаляет, как водная черта, «посвященных» в мистерию, «внутренних» от «непосвященных», «внешних».[531]
XXV
Слово о разделении на «посвященных», спасаемых, «непосвященных», погибающих, «неисторично», «неподлинно», потому что слишком «несправедливо», — с легкостью решает левая критика.[532] Но по общему правилу: чем слово Господне для нас неимовернее, тем подлинней; и, может быть, лучшая порука в исторической подлинности этого слова — крайняя, с нашей человеческой точки зрения, невыносимая тяжесть его, странность, парадоксальность, неземная чудесность, — чудовищность, опрокинутость, обратность всей Канто-Аристотелевой этики, всей нашей земной, Эвклидовой геометрии, как бы вывернутость наизнанку, трех измерений в четвертом, где «все наоборот», так, что левая перчатка надевается на правую руку, и происходит ломающий вывих всего.
XXVI
Притчи только у синоптиков; их нет в IV Евангелии, самом таинственном из всех четырех, прозрачно-темном, бездонно-ясном, как ночное небо.
Притчами говорил Я вам доселе, но наступает время, когда уже не буду говорить вам притчами, но прямо возвещу вам об Отце…
Я исшел от Отца, и пришел в мир, и опять оставляю мир и иду к Отцу.
Ученики сказали Ему: вот теперь Ты прямо говоришь и притчи не говоришь никакой.
Теперь видим, что Ты знаешь все… Посему веруем, что Ты от Бога исшел.
Иисус отвечал им: теперь веруете? Вот, наступает час, и настал уже, что вы расстаетесь, каждый в свою сторону, и Меня оставите одного. (Ио. 16, 25–32.)
Слово это сказано, конечно, не только Двенадцати на Тайной Вечере, но и всем ученикам Его, до конца времен.
Те, кто со Мной, Меня не поняли.[533]
Сын человеческий, пришед, найдет ли веру на земле? (Лк. 18, 8.)
Как надо не знать Его, не любить, чтобы не услышать, с какою мукой стучится Он, в притчах, в запертые двери нашего сердца: «кто имеет уши слышать, да слышит!»
Так, многими притчами проповедовал им слово, сколько они могли слышать (Мк. 4, 33).
В этом-то «сколько» и ключ ко всему: люди, как ни глухи, все-таки слышат, сколько могут слышать, в притчах, а без них совсем ничего не услышали бы — «рассеялись бы, каждый в свою сторону, и оставили бы Его одного». Нет, в притчах — не самое «жестокое», «нелепое», как нелепо и жестоко думает левая критика, а самое милосердное и мудрое подхождение к истине.
XXVII
«В евангельских притчах мы имеем нечто подобное греческому ваянию, где совершенная прелесть как бы дает себя осязать и любить», — замечает Ренан только отчасти верно:[534] увы, есть и у греческих ваятелей, так же, как и у Гомера, полынь в меду — в сладчайшей любви к жизни горький привкус смерти. Жизнь любить такою бессмертной любовью, какою любит ее Иисус в притчах, мог только Он один, победивший смерть.
В тихой ясности притч, ласково покоится взор Его на всех явлениях мира и, проникая сквозь все покровы их, видит руку Бога живого во всем, что растет и зреет под Божьим солнцем и росою небесною, до последней жатвы — Конца.[535]
Ты возвестил Меня, Господи, творением Твоим; я восхищаюсь делами рук Твоих (Пс. 91, 5), —
мог бы Он сказать, как никто, потому что и Сам участвует в деле Отца, в творении мира:
Отец Мой доныне делает, и Я делаю (Ио. 5, 7).
Две у Него родины — земля и небо, и Он как будто иногда не знает Сам, какая из двух Ему роднее, какую Он больше любит.
Все земное отражается в притчах с неземною четкостью, как в ясных водах райских озер; снится, вспоминается как уже в царстве небесном — вечности, все, что было на прежней, покинутой, скорбной, скудной, и все-таки милой, земле. Как бы оттуда сюда, с неба на землю смотрит Он взором любви бесконечной.[536]
О, как понятно, что дети и взрослые, глупые и мудрые, злые и добрые, все одинаково слушали и будут слушать Иисусовы притчи с ненасытимою жадностью, даже не понимая тайного смысла их, как неземные и все-таки вечно родные, детские, райские сны!
XXVIII
Отнятые у небесных детей. Ангелов, и подаренные людям, детям земли, игрушки, — вот что такое притчи. Кажется иногда, что Иисус играет в них сам, как дитя, с людьми, миром и даже с Отцом. Тихая на всем улыбка: «ласков и тих в увещании, весел с достоинством hilaris servata gravitate», — по апокрифу Лентула.
Мог ли бы Он, без внутренней улыбки, грустной и радостной вместе, как солнце сквозь облако, сравнивать Себя с «подкапывающим дом, ночным вором» (Лк. 12, 39), или Отца, то с «неправедным судьею» (Лк. 18, 1–7), то с ленивым другом, не желающим вставать ночью с постели, чтобы дать хлеба взаймы просящему другу (Лк. 11, 5–8), то с обманутым домовладыкой, который хвалит управителя неверного, бесчестного, за то, что тот обманул его, поступил «догадливо», ибо «сыны века сего догадливее, φπονιμώτεροι (житейски умнее) сынов света в своем роде»? (Лк. 16, 1–8).
Многие притчи запечатлены таким божественным здравым смыслом, что наш человеческий смысл кажется перед ним лишь обезьяньей или сумасшедшей хитростью. И тут же, рядом с детской простотою, — неземная метафизика, темная глубина под светлой поверхностью. Точно мимоходом, нечаянно, открываются иногда премирные тайны: притча-парабола, как будто только земная, — становится вдруг исполинскою, из этого мира в тот уходящею, «астрономической параболой».