Но Александр вовсе не хочет поражения Англии: он видит в ней последнюю защиту от окончательного «порабощения народов под властью одного». В то же время Наполеон, узнав, что 1200 нейтральных судов выгрузили товары в русских гаванях, понял, что Россия никогда не присоединится к блокаде.
С января 1811 года Александр потихоньку мобилизует двести сорок тысяч штыков к западной границе. Он обманывает Наполеона беззастенчиво: готовит на него внезапный удар, и нанес бы его, если бы Польша согласилась.
Но Наполеон предупреждает Александра: к весне 1811 года собирает в Германии армию небывалую в новые времена — шестьсот семьдесят тысяч штыков, — соединяющую две трети военной Европы, дисциплинированную железной рукой, образованную и движимую волей одного человека. Он решает напасть на Россию в 1812 году.
«Солдаты! — говорит он в воззвании к Великой Армии, — война начинается… Россия увлекаема роком; судьбы ее должны совершиться… перейдем же Неман!»[854]
К Неману подходит 22 июня 1812 года.
Так же, как тогда, пять лет назад, в год Тильзита,
Лениво дышит полдень мглистый,
Лениво катится река,
И в тверди пламенной и чистой
Лениво тают облака;
И всю природу, как туман,
Дремота жаркая объемлет…
Так же на песчаных отмелях парит, пахнет теплою водою, рыбою, теплой земляникой и смолистыми стружками из соснового бора. Душно; в зное зреет гроза.
Тот берег пуст. Где же русские? В сумерки несколько разведчиков переплывают реку и выходят на берег. Всадник, русский офицер казачьего патруля, выезжает к ним из лесу, кричит: «Кто вы такие?» — «Французы». — «Что вам нужно?» — «А ты, сукин сын, не знаешь? Воевать, взять Вильну, Польшу, Россию!» Всадник молча повернул лошадь и ускакал в лес. Три выстрела грянуло за ним; их повторило эхо в лесу, и опять тишина мертвая.[855]
Армия переходила через Неман по трем понтонным мостам, тремя колоннами. Русские переходу не мешали. Этому радовались все, кроме императора. Стоя на том берегу и следя за движением войск, он часто поглядывал вдаль, как будто ждал кого-то. Вдруг вскочил на коня и, один, без конвоя, помчался в лес. Скачет версту, две, три — ни души. Остановился, оглянулся, прислушался: тишина, пустота, бесконечная — бесконечная тайна — Россия. «Кто меня зовет?» — воскликнул и поскакал назад к Неману.
Армия шла на Россию через Литву — Ковно, Вильно, Витебск, нигде не встречая врага и углубляясь все дальше и дальше, в тишину, пустоту бесконечную. Точно падала в пропасть, тонула в воде, шла, как ключ, ко дну. Ужас овладел людьми. Это была уже не война, а что-то неизвестное: люди воюют с людьми или с природой, но как воевать с невещественным, неосязаемым — с Пространством?
В зное зрела гроза недаром: разразилась потопными ливнями, и сразу, после палящего зноя, наступили холода — в июле — октябрь. Десять тысяч лошадей пало от плохих кормов и внезапного холода; тлеющие трупы их валялись по дорогам, заражая воздух. Непролазная грязь остановила подвоз провианта. В армии начался голод, гнилая горячка и кровавый понос. Люди мерли, как мухи, бежали из-под знамен. И это только начало, — Литва еще не пройдена.
«Я знаю, положение армии ужасно, — говорит Наполеон. — С Вильны у нас половина отсталых, а теперь — две трети. Времени терять нельзя: надо вырвать мир; он в Москве. К тому же армия уже не может остановиться: ее поддерживает только движение; с нею можно идти вперед, но не останавливаться и не отступать. Это армия для нападения, а не для обороны».[856]
Но если бы и могла остановиться армия, он сам бы не мог: ужасает пространство и притягивает, как бездна; должен идти все вперед и вперед, проваливаться в бездну, уходить в глубину, в тишину бесконечную — бесконечную тайну — Россию.
28 июля — Витебск. Император входит в приготовленную для него комнату, снимает шпагу; кладет ее на стол с картой России и говорит: «Я остановлюсь здесь, подожду, осмотрюсь, дам отдохнуть армии, устрою Польшу, соберусь с силами. Кампания 1812 года кончена; кампания 1813 года довершит остальное». — «В 1813-м мы будем в Москве, в 1814-м — в Петербурге. Русская кампания — трехлетняя».[857]
Говорит для других, а про себя знает, что не остановится — дойдет до Москвы — коснется дна пропасти.
17 августа — Смоленск. Город взят приступом, сожжен. Думали было французы, что русские не отдадут без боя святых ворот Москвы, с древней иконой Богоматери. Нет, отдали, только увезли Владычицу.
«Отдали Смоленск — отдадут и Москву! — кричит Наполеон в бешенстве. — Трусы, бабы, люди без отечества. Мы их голыми руками возьмем!»,[858] «Ну-ка — попробуй возьми!» — отвечают, без слов, угрюмые лица маршалов.
Бой, наконец, бой! 5 сентября французы увидели русскую армию. Защищая подступы к Москве по Можайской дороге, она заняла укрепленные высоты Бородина.
Встрепенулась Великая Армия, снова поверила в звезду Вождя, поняла, что это первый и последний, все решающий бой, в котором надо победить или погибнуть.
Ночь накануне боя император плохо спал: простудился, сделалась лихорадка с кашлем и насморком. В дни осеннего равноденствия — поворот годового дня к ночи, солнца к зиме — он всегда себя чувствовал плохо, как будто слабел и хирел вместе с солнцем.
Все просыпался, спрашивал, который час, и посылал узнать, не уходят ли русские; бредил, что уйдут.
В пять утра, когда ему доложили, что маршал Ней все еще видит неприятеля и просит позволенья начать атаку, император встал, встряхнулся, как будто ободрился и проговорил: «Наконец-то, мы их держим! Идем же, откроем дверь в Москву!»[859]
Вышел на занятый позавчера Шевардинский редут; подождал, чтобы солнце взошло, и, указывая на него, воскликнул: «Это — солнце Аустерлица!», но таким равнодушным голосом, что лучше бы совсем не говорил.
Да и солнце всходило против него, со стороны русских, ослепляя французов и открывая их ударам врага.[860]
Бой начался — «самый кровавый из всех моих боев», скажет о нем Наполеон. Может быть, не только французы и русские, но и люди вообще никогда не дрались с таким ожесточением и с такою равною доблестью, потому что за святыни равные: «французы — за мир и Человека, русские — за отечество и еще за что-то большее, сами не знали за что; думали: „За Христа против Антихриста“».
Первый раз в жизни Наполеон в бою не участвовал. Шевардинский редут, где пробыл он весь день, находился в тылу французской армии, поле сражения, заслоненное холмами, плохо было видно оттуда. Император то садился на складной походный стул, то ходил взад и вперед по площадке редута. Каменная скука была на лице его — «летаргический сон». Жаждал боя, а когда он начался, едва смотрел на него, едва слушал о нем донесения. Узнавая о гибели храбрых, только уныло отмахивался, как будто думал о другом, другим был занят. Чем? Или просто болен. «С телом моим я всегда делал все, что хотел».[861] Но теперь ничего не мог сделать. Мир хотел победить, и не победил насморка. Сгорбившись, понурив голову, сидел и кашлял, чихал, сморкался. Одутловато-белое, бабье лицо его напоминало «старую гувернантку Марии-Луизы». Люди и боги ему не простят, что в такую минуту он, Человек, оказался «мокрой курицей». Но, может быть, ему и не надо, чтобы прощали, — ничего не надо; мир уже не хочет победить: понял, что игра не стоит свеч. «Лет до тридцати победа может ослеплять и украшать славою ужасы войны, но потом…»[862] — «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!»