Герой Запада, Наполеон и сам похож на запад, вечер мира.
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.
Вот почему он такой неизвестный, таинственный. Кажется, то, что говорит о нем Пушкин, — самое глубокое, что можно сказать:
Свершитель роковой безвестного веленья.
И вот почему так бессилен над ним человеческий суд.
УСТРОИТЕЛЬ ХАОСА
Что влечет людей к Наполеону? Почему стремительный бег за ним человеческих множеств — „как огненный след метеора в ночи“?
Граф Сегюр, участник русского похода, описывает въезд Мюратовой конницы в еще не тронутую пламенем, но уже грозно опустевшую Москву 14 сентября 1812 года: „С тайным трепетом слушали всадники стук под собой лошадиных копыт“ — единственный звук в тишине огромного и безлюдного города; „с удивлением слушали только себя среди такого множества домов“. 1. Ségur P. P. Histoire et memoires. T. 5. P. 36.
В этом „удивленье“, „тайном трепете“ — то же апокалипсическое чувство, как во всей Наполеоновской мистерии; но началось оно еще раньше, в Революции, где достигает иногда такой остроты, что соприкасается — конечно, бессознательно — с христианской эсхатологией первых веков, с чувством мирового конца: „Скоро всему конец; будет новое небо и новая земля“. В чувстве этом — конец и начало времен вместе; бесконечная древность: „сорок веков смотрит на вас с высоты пирамид“, — и новизна бесконечная, небывалость, единственность всех ощущений: этого ничьи глаза еще не видели и уже не увидят. Радостный ужас, как перед вторым пришествием; исступленный вопль ясновидящих: „Маран аса! Господь грядет!“
„Мы оставили за собой всех победителей древности, — продолжает вспоминать Сегюр. — Мы упоены были славою. Потом находила грусть: то ли изнеможенье от избытка стольких чувств, то ли одиночество на этой страшной высоте, неизвестность, в которой мы блуждали на этих высочайших вершинах, откуда открывалась перед нами безграничная даль“.
Та же эсхатология в книге Блуа: „Люди были на высочайшей вершине человечества, и, благодаря лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом“.
Вот что влечет людей к Наполеону: древняя мечта о потерянном рае, о царстве Божьем на земле, как на небе, и новая — о человеческом царстве свободы, братства и равенства.
Это значит: душа Наполеона — душа Революции. Он молния этой грозы: чудо морское, выброшенное на берег бездною.
Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его — волчье молоко Революции.
Он — сама она во плоти: „Я — Французская Революция“, — говорил он после казни герцога Энгиенского, одного из самых злых и страшных дел своих, — но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, Террором, душой Революции, упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта — первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него — императорский пурпур.
„Только ослабляя все другие власти, я упрочу мою — власть Революции“, — говорит он в Государственном Совете по поводу своего коронования.[58] И после двусмысленной речи Шатобриана в Академии о писателе Иосифе Шенье, цареубийце 93-го года: „Как смеет Академия говорить о цареубийцах, когда я, коронованное лицо, которое должно их ненавидеть больше, чем она, обедаю с ними и сижу в Государственном Совете рядом с Камбасересом (государственным канцлером, бывшим членом Конвента, тоже цареубийцею)“.[59] Истинное помазание нового Кесаря не миро святейшей Ампулы, а революционная воля народа. „Я не похитил короны; я поднял ее из грязи, и народ возложил ее на мою голову; уважайте же волю народа“.[60]
„Я — Французская Революция“, — говорит он в начале империи, а в конце: „Империя есть Революция“.[61]
Революция — душа империи, ее динамика. Ею движется она, как тело душою. Только что империя дает трещины, как проступает сквозь них огненная лава революции.
„Надо снова надеть ботфорты 93-го года“, — говорит Наполеон в 1814 году, во время нашествия союзников на Францию.[62] И в 1815-м, накануне Ватерлоо: „Император, консул, солдат, — я все получил от народа… Воля моя — воля народа; мои права — его“.[63] И после Ватерлоо, перед отъездом в Рошфор — последним путем на Св. Елену: „Европейские державы воюют не со мной, а с Революцией“.[64]
Вот почему старый честный якобинец, член Комитета Общественного Спасенья, Дон Кихот и филантроп 93-го года, Карно остается верен ему до конца. „Честь и благо Франции не позволили мне сомневаться, что дело Наполеона есть все-таки дело Революции“, — объясняет эту верность другой якобинец.[65]
„Отделить, отделить его от якобинцев“, — повторял в суеверном ужасе император Александр I на Венском конгрессе, когда получено было известие о бегстве Наполеона с о. Эльбы: кажется, Александр один понимал всю опасность того, что Наполеон снова сделается, чем раз уже был — воплощенной Революцией, „Робеспьером на коне“.
Кромешный ужас, преисподнее лицо ее — лицо Медузы, от которого все живое каменеет, — знает он, как никто. „Революция — одно из величайших бедствий, какие только небо посылает земле“.[66] К революционной „сволочи vile canaille“ y него отвращенье, физическое и метафизическое вместе. 10 августа 1792-го, глядя с Карусельной площади, как толпа ломится в Тюльерийский дворец, он шепчет сквозь зубы, бледнея: „Che cocjlione! О, сволочь! И как могли их пустить. Расстрелять бы картечью сотни четыре-пять, и остальные разбежались бы“.[67]
Страха человеческого он не знает. Но бледнеет, „слушая рассказы о насильях, до каких способен доходить взбунтовавшийся народ. Если, во время поездок его верхом но парижским улицам, рабочий кидался перед ним на колени, прося о какой-нибудь милости, первым движением его было вздрогнуть и отшатнуться назад“.[68] Злой человек, дурной человек! — говорил он о Руссо над его могилой в Эрменонвилле. — Без него не было бы Французской революции… Правда, и меня бы не было… но, может быть, Франция была бы тем счастливее».[69] — «Ваш Руссо — сумасшедший: это он довел нас до такого состояния».[70] — «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы ни Руссо, ни меня никогда не существовало».[71]
Но он знает, что революция не могла не быть, что тот же рок и в ней, как и в нем. «Кажется, наша революция была неотвратимо-роковою, — нравственным взрывом, столь же неизбежным, как взрыв физических сил, извержением вулкана».[72]
Революция — хаос. Силы ее бесконечно-разрушительны. Если дать ей волю, она разрушила бы человеческий космос до основания, до той «гладкой доски», о которой поется в Интернационале. Чтобы спасти космос, надо обуздать хаос. Это Наполеон и делает, и, как бы мы ни судили о всех прочих делах его, надо признать, что это дело — доброе, и даже святое, или, как сказали бы древние, «богоподобное», потому что боги суть, по преимуществу, обуздатели и устроители хаоса.