Antiquam exquirite Matrem.
Древнюю Матерь ищите —
этот завет Энея-праотца исполнил Наполеон, как никто: взыскал, возлюбил ее всю, — всю хотел обнять, — не маленькую Корсику, не маленькую Францию, не маленькую Европу, а всю великую Землю Мать.
Но что Мать Земля есть и Матерь Небесная, этого не знал или забыл. А между тем всю жизнь звучал над ним Ее таинственный благовест.
«Я всегда любил звук сельских колоколов», — вспоминает он на Св. Елене.[147] «Колокольный звон производил на Бонапарта необыкновенное действие, которого я никогда не мог себе объяснить, — вспоминает школьный товарищ его, Буррьенн. — Он слушал его с наслаждением. Сколько раз бывало, в Мальмезоне, когда мы гуляли с ним по аллее, ведущей к Рюейльской равнине, сельский колокол прерывал наши беседы о самых важных делах. Он останавливался, чтобы шум шагов не заглушил ни одного из чарующих звуков, и почти сердился на меня за то, что я не испытывал тех же чувств, как он. Действие, производимое на него этими звуками, было так сильно, что в голосе его слышалось волнение, когда он говорил мне: „Это напоминает мне мои юные годы в Бриеннской школе. Я был счастлив тогда!“»[148]
Больше всех звуков земли любит он эти два столь противоположные — пушечный гром и сельский колокол.
Очарованные странники христианских легенд, блуждая в пустынях и слыша неведомо откуда доносящийся благовест, идут на него. А Наполеон никуда не идет и даже не слышит, что колокол его куда-то зовет; не знает о себе того, что мать знала о нем еще до его рождения.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог ее уловить своим сознанием; он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить», — говорит Гете.[149]
Как странно! Наполеон один из самых умных людей, а если мерить ум по глубине, с какой он захватывает действительность, то и самый умный человек, по крайней мере за последних два тысячелетия, — не видит, не знает, не сознает своей же собственной идеи, такой огромной, что он «живет в ней весь». Может ли это быть?
Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust!
Ax, две души живут в моей груди!
Дневная и ночная. Мысли ночной потухают в дневной, как звезды — в солнечном свете. Солнцу надо зайти, чтобы выступили звезды. Но солнце Наполеона никогда не заходит: «свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», по слову того же Гете. Вот почему он не видит своих ночных мыслей — звезд. Но, может быть, о них-то и напоминает ему колокол.
13 октября 1809 года, после Ваграма, на площади Шенбруннского замка, близ Вены, во время парада, схвачен был молодой человек, почти мальчик, лет 18, «с очень белым и нежным лицом, как у девушки, Фридрих Штапс, сын протестантского пастора в Наумбурге. Из бокового кармана сюртука торчал у него огромный, неловко завернутый в бумагу, кухонный нож. Этим ножом он хотел убить Наполеона, как тотчас, признался ему на допросе.
— За что вы хотели меня убить?
— За то, что вы делаете зло моему отечеству…
— Вы сумасшедший, вы больной. Позвать Корвизара!
Корвизар, лейб-медик Наполеона, осмотрел Штапса и объявил, что он совершенно здоров.
— Я вас помилую, если вы попросите у меня прощенья, — сказал Наполеон.
— Я не хочу прощенья, я очень жалею, что мне не удалось вас убить, — ответил Штапс.
— Черт побери! Кажется, для вас преступленье ничего не значит?
— Вас убить не преступленье, а долг.
— Ну, а если я вас все-таки помилую, будете вы мне благодарны?
— Нет, я все равно вас убью».
«Наполеон остолбенел», — вспоминает очевидец.
«Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия! Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь, — сказал он окружавшим его, когда Штапса увели. — Узнайте, как он умрет, и доложите мне».
Штапс умер, как герой. Когда его вывели к расстрелу, он воскликнул: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!.. Смерть тирану!» И пал мертвым.
Наполеон долго не мог его забыть. «Этот несчастный не выходит у меня из головы. Когда я о нем думаю, мысли мои теряются. Это выше моего разумения! Cela me passe!»[150]
Что же, собственно, выше его разумения, его ума, почти бесконечного, в этом восемнадцатилетнем мальчике «с очень белым и нежным лицом, как у девушки», — лицом древнего героя и христианского мученика? Что поразило его в нем до «остолбенения»? Уж не сходство ли с молодым Бонапартом, якобинцем 93-го года, который говорил то самое, что мог бы ему ответить и Штапс на вопрос: «Для вас преступление ничего не значит?» — «Странный вопрос! Нет долга, нет закона там, где нет свободы… Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека».[151] — «Если бы даже родной отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!»[152] Да, может быть, и это поразило его, но не только это. Он «остолбенел», потому что вдруг почувствовал свое бессилье перед какой-то неведомой силой. Точно молния вдруг осветила ему его же ночную душу, ночную гемисферу небес, где некогда должно было взойти для него над Св. Еленою невидимое в дневной гемисфере Созвездие Креста.
Гете, великий язычник, удивился бы и не поверил, если бы ему сказали, что та огромная «идея, в которой Наполеон жил весь, хотя и не мог уловить ее своим сознанием», была идея, по крайней мере наполовину, «христианская». Еще больше удивился бы и еще меньше поверил бы этому сам Наполеон. Вопреки всем благословениям папы, что ему, в самом деле, христианство?
«Монашеское смирение убийственно для всякой добродетели, всякой силы, всякой власти. Пусть же законодатель скажет человеку, что все его действия должны иметь целью счастье здесь, на земле». — «Теология — клоака всех суеверий и всех заблуждений». — «Вместо катехизиса нужен народу маленький курс геометрии».[153] Все это говорит артиллерийский поручик Бонапарт, якобинец 93-го года.
А вот что лет через пять говорит или думает главнокомандующий Египетской армии: «Париж стоит обедни!» Это значит — завоевание Азии стоит христианства. Бонапарт в Египте готов был принять ислам. «И армия вместе со мной переменила бы веру шутя. А между тем, подумайте только, что бы из этого вышло: я захватил бы Европу с другого конца; старая европейская цивилизация была бы окружена, и кто тогда посмел бы противиться судьбам Франции и обновлению века?»[154] — «Если бы я остался на Востоке, я, вероятно, подобно Александру, основал бы империю, отправившись на поклонение в Мекку».[155] — «Я видел себя на пути в Азию, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках».
«От начала мира на небесах было написано, что я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение — уничтожить всех врагов ислама и низвергнуть кресты», — говорит он в воззвании к мусульманским шейхам. «Так-то я забавлялся над ними!» Так же забавлялся он и над католиками в Италии: «Я сражался с неверными турками; я почти крестоносец».[156] — «Это было шарлатанство, но самого высшего полета», — как будто нарочно дразнит он Карлейля «чудовищною помесью пророка с шарлатаном».[157]
«Что ты со мной воюешь? — говорил пленному Мустафе-паше, после Абукирской победы. — Надо бы тебе воевать с русскими, этими неверными, поклоняющимися трем Богам. А я, как и твой Пророк, верю в единого Бога». — «Хорошо, если это у тебя в сердце».[158]