– А ты, сестрица, мужу уступай, – увещевала золовка. – Говорят, муж с женою ночь поспит, сто ночей потом будет милостив. А без волнений в жизни шагу не ступишь. Так внезапно близкого человека потерять! Близкий – он что палец на руке. Лишишься одного – вся рука заболит. Как вспомнит, так тоскует и кручинится. Ясное дело! А как же иначе?!
– Тосковать – тоскуй, но на все есть свое время, – не унималась Цзиньлянь. – Мы ведь такие же жены! А то одну возвышает, а других ест поедом. Это справедливо? Нас и так вроде выродков Лю Чжаня[14] держат – не смей на люди показаться. А Старшая сидит у себя в дальних покоях и знать ничего не желает. Вы не видите, а он ведь что ни день заявляется пьяный и первым делом к той. Все на ее портрет не насмотрится, низкие поклоны отвешивает. Что-то себе под нос нашептывает да еду с палочками подносит – как за живой ухаживает. Ну к чему вся эта комедия?! И на нас еще злится, что траур сняли. Мы о ней ничего дурного не говорим, но не свекровь же она нам. Семь седмиц в трауре ходили и хватит. Сколько из-за этого неприятностей было!
– Вы, сестрицы, видите одно, но упускаете другое, – продолжала настаивать золовка Ян.
– Как летит время! – воскликнула старшая невестка У. – Седьмая седмица вышла! Скоро, наверно, и сотый день[15] подойдет?
– Когда будет сотый день? – спросила золовка.
– Рано еще, – отвечала Юэнян. – В двадцать шестой день последней луны.
– Надо будет помянуть! Почитать по усопшей, – заметила монахиня Ван.
– Под Новый год хлопот не оберешься, – заметила Юэнян. – А что читать собираетесь? Хозяин, наверно, только под самый канун года закажет молебен.
Тем временем Сяоюй подала каждой по чашке ароматного чаю, после чего Юэнян вымыла руки, подложила в курильницу благовоний и стала слушать мать Сюэ, приступившую к буддийской проповеди[16].
Начала монахиня с псалма:
Пришло к нам ясное учение
От патриархов чань-буддизма.
Но разнеслось мирским течением,
В даль от носителей харизмы.
Как сорванные с дерева листы:
Под ветром им легко кружить-плясать,
Легко упасть на землю с высоты,
И лишь на ветку не вернуться вспять.
Стихи сии говорят о монашестве, о заповедях и подвиге иноческом, соблюсти кои труднее всего. Ведь человек подобен железному древу[17], как его цветам легко опасть, но трудно появиться на ветвях, так и человеку пасть легко, стать же патриархом веры буддийской куда сложнее.
Так вот. Дело было в первые годы правления под девизом Порядка и Спокойствия[18] в пагоде Целомудренной Любви, которая находилась в Южных горах за воротами Цяньтан, что в Нинхайском военном поселении Чжэцзяна. Жили-были в том древнем монастыре два истинных подвижника веры. Одного звали Наставником Пяти заповедей, другого – Наставником Просветления. Каковы же эти пять заповедей? Первая заповедь – не убий; вторая – не укради; третья – не прельщайся зовом сладострастным и красою телесной; четвертая – не пей вина и не вкушай скоромного; пятая – не изрекай словес лживых и прельщающих. А что такое просветление? А то, что, очистив свой разум и узрев сущность своей природы, он проник в истинные свойства человеческой души и достиг просветления.
Наставник Пяти заповедей, тридцати одного года от роду, облик являл странный: был кривым на левый глаз, а ростом не достигал и трех чи. В миру его звали Цзиньшань – Златой Алтарь, а прозывался он Верующим в Будду. Учение он постиг в совершенстве. Жили они с Наставником Просветления как братья. Вместе взошли в обитель святую и предстали пред Старшим наставником. Тот, убедившись, сколь велики познания инока Пяти заповедей в законе буддовом, оставил его в монастыре и сделал старшим средь братии. Немного лет прошло, и достиг полного прозрения[19] Старший наставник. Тогда, отдав должное его достоинствам, выбрали иноки Наставника Пяти заповедей своим настоятелем. Каждый день погружался тот в сидячую медитацию.
Другому иноку, Наставнику Просветления, было двадцать девять лет. С круглой головой и огромными ушами, широким лицом и четырехугольным ртом, был он огромного роста и походил на архата. В миру носил фамилию Ван. Жили оба подвижника как братья родные. И во время проповедей на одну циновку садились.
И вот однажды, в самом конце зимы и начале весны, морозная стояла погода. Два дня шел снег. А когда он перестал и небо разъяснилось, Наставник Пяти Заповедей с утра воссел на кресло для сидячей медитации. Вдруг до ушей его донесся едва слышный плач младенца. Подозвал он тогда верного и неотлучного своего послушника Цинъи. «Сходи, – говорит, – к наружным воротам и узнай, в чем дело. Потом мне скажешь». Открыл послушник врата и видит: прямо на снегу под сосною лежит рваная подстилка, а на ней младенец. «Кто же, – думает, – его тут оставил?» Подошел поближе, смотрит: девочка полугодовалая в тряпье завернута, а на грудке – бумажка, на которой указано точное время ее рождения.
И думает послушник Цинъи: «Лучше жизнь человеку спасти, нежели семиярусную пагоду воздвигнуть». Поторопился он сообщить настоятелю. «Похвальна редкая сердечная доброта твоя, очень похвальна!» – молвил настоятель. Взял тогда Цинъи младенца на руки и принес к себе в келью. Спас жизнь, доброе дело сделал. Стал растить девочку, а когда той сравнялся год, настоятель дал ей имя Хунлянь, что значит Алая Лилия. Бежали дни, сменялись луны. Росла девочка в монастыре, и никто об этом не знал. Да и сам настоятель со временем запамятовал.
Так незаметно, исполнилось Хунлянь шестнадцать. Уходит, бывало, Цинъи из кельи – дверь на замок, придет – изнутри замкнет. Берег ее как дочь родную. Одевал ее как послушника монастырского. Росла девочка красивая и смышленая. Без дела не сидела – то шить возьмется, то вышивает. Уж подумывал Цинъи обзавестись зятем. Ведь тогда будет кому ухаживать за старым монахом и проводить его в последний путь.
Но вот однажды, в шестую луну, когда стояла жара, Наставник Пяти заповедей вспомнил вдруг о случившемся десяток с лишним лет назад и, миновав залу Тысячи будд, оказался у кельи Цинъи. «Отец настоятель? – удивился Цинъи. – Что вас привело ко мне?» «Где девица Хунлянь?» – спросил настоятель.
Цинъи скрыть Хунлянь не решился и пригласил настоятеля в келью. Стоило же тому увидеть девушку, как были отброшены заповеди и пробудились любострастные мысли. И наказал он Цинъи: «Приведешь ее ко мне на закате. Да не ослушайся! Сделаешь по-моему, возвышу тебя, но никому ни слова». Не посмел ослушаться настоятеля Цинъи, но про себя подумал: «Опорочит он девушку». Заметил настоятель, что неохотно согласился Цинъи, зазвал его к себе в келью и поднес десять лянов серебра, а еще и ставленую грамоту[20] вручил. Пришлось Цинъи принять серебро. Повел он вечером Хунлянь в келью настоятеля. И опорочил настоятель девушку, стал ее запирать у себя за спальнею, в комнате, скрытой пологом.
Его духовный брат, Наставник Просветления, выйдя из состояния самадхи[21], в котором он пребывал, находясь на ложе для медитации, уде знал: преступил настоятель заповедь – не прельщайся красотою телесной и растлил Хунлянь-девицу, свернул со стези добродетелей, по которой следовал многие годы. И решил: «Взову-ка я к рассудку его, отвращу от греха».
Распустились на другой день пред монастырскими вратами лотосы и лилии. Велел он послушнику нарвать белых лилий, поставил их в вазу с узким горлышком и пригласил брата полюбоваться их красотой. Немного погодя пришел настоятель. Сели наставники. Наставник Просветления и говорит: «Гляди, брат, какое обилие цветов! Я пригласил тебя полюбоваться их красотой и сочинить стихи». Послушник подал чай, потом приготовил драгоценные принадлежности ученого мужа[22]. «Какой же цветок воспеть?» – спросил настоятель. «Воспой лилию», – предложил брат. Настоятель взмахнул кистью и набросал четверостишие: