| | | |  |
Когда жизнь дает тебе лимоны, убедись, что знаешь, в чьи глаза их нужно выжать.
Из книги "Уродливая любовь"
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Иосиф Бродский. Нобелевская лекция
Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко -- и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, -- оказаться внезапно на этой трибуне -- большая неловкость и испытание. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода. Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что -- по причинам прежде всего стилистическим -- писатель не может говорить за писателя, особенно -- поэт за поэта; что, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и, возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость. Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой -- но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности. Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто -- видимо, чаще, чем следовало бы -- сожалеть о движении времени. Если тот свет существует -- а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой -- если тот свет существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится. Я назвал лишь пятерых -- тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней -- лучше: источников света -- ламп? звезд? -- было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается, благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше, что сказать миру, нежели у меня. Поэтому я позволю себе ряд замечаний -- возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной -- пусть даже и постоянной -- цели, нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы -- не более благородны.
[color][size]
Если искусство чему-то и учит (и художника -- в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней -- и наиболее буквальной -- формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности -- превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную -- но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия -- равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию -- невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом", превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу. Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию -- тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут. Язык и, думается, литература -- вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать -- бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, -- последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему -- но всегда временными -- очертаниями. Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике -- всегда "вчера"; язык, литература -- всегда "сегодня" и часто -- особенно в случае ортодоксальности той или иной системы -- даже и "завтра". Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным названием "жертвы истории". Искуство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется "клише". Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным инструментом которой является -- не уточнить ли нам Маркса? -- именно клише. На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что "сапиенсу" пора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика -- мать этики; понятие "хорошо" и "плохо" -- понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории "добра" и "зла". В этике не "все позволено" потому, что в эстетике не "все позволено", потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный. Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание -- всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее -- хотя, возможно, и не счастливее. Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует понимать замечание Достоевского, что "красота спасет мир", или высказывание Мэтью Арнольда, что "нас спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словестности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель. Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы подразумевает существование на уровне литературы -- и не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературы -- искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического -- обрекает его на роль только исполнителя. В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение -- не монолог, но разговор писателя с читателем -- разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно -- обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это -- равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя. В истории нашего вида, в истории "сапиенса", книга -- феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что "сапиенс" этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это -- бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас ожидает прошлое -- прежде всего, политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями. Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой -- хотя мысль эта неоднократно меня посещала -- но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было -- известных и будущих -- попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина. Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое -- пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация -- она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия -- это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции. Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же, -- ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия -- во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что -- не по опыту, увы, а только теоретически -- я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного. Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой -- гибнет хор.
[/size][/color][color][size]
Хотя для человека, чей родной язык -- русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно сочинять музыку после Аушвица?" -- вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, -- повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. "А как после Аушвица можно есть ланч?" -- заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае, оказалось способным сочинить эту музыку. Это поколение -- поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, -- по крайней мере в России, -- есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил -- перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом -- точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием. Существовал, вероятно, другой путь -- путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры -- и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он -- средством языка к продолжению своего существования. Язык же -- даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) -- к этическому выбору не способен. Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношени к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государсво, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить -- как он думает в эту минуту -- след на земле. Он прибегает к этой форме -- к стихотворению -- по соображениям, скорее всего, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространствак его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, -- немедленное последствие этого предприятия -- ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее -- ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено. Зависимость эта -- абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом -- то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он -- тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации. Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он расчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки -- посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, -- и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение -- колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.
(C) The Nobel Foundation. 1987.[/size][/color]
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Уходит женщина во мрак. Безлюдный мост. Пустой кабак. Не знают стёкла, почему От них она идёт во тьму, Зачем так злобен за спиной — Лишь обернуться — свет стеной, Но в зеркалах открытий нет — И лучше в спину этот свет, Чтобы глаза наелись тьмой Над набережною немой, Чтоб чудился в каштанах свист, Чтоб фары чёрные цвели, Захватывая жёлтый лист, И — прочь. Туда. За край земли, Где сон ещё не так пуглив, Где поглощает мглы прилив Тот мир, в котором просто так Уходит женщина во мрак
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Снова снится старый сон, как немой печальный крик, — на картине Пикассо, там, где мальчик и старик. Голубой сиротский свет смерк у мальчика в глазах. А у старца их и нет — только горечь, только страх. Только долгий-долгий срок испытаний, бед, тревог. Только длинный-длинный путь, что ведет куда-нибудь. И, наверно, неспроста выбрал мастер синий цвет, чтобы мучить нас с холста тьмой, в которой зреет свет! Где вопрос тут, где ответ — не пойму… В моем дому — свет, в котором света нет. Свет, в себе таящий тьму.
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Свет ты мой робкий, таинственный свет! Нет тебе слов и названия нет. Звуки пропали. И стихли кусты. Солнце в дыму у закатной черты. Парус в реке не шелохнется вдруг. Прямо в пространстве повис виадук. Равны права у небес и земли, Город, как воздух, бесплотен вдали… Свет ты мой тихий, застенчивый свет! Облачных стай пропадающий след. Вечер не вечер, ни тьмы, ни огня. Молча стою у закатного дня. В робком дыму, изогнувшись как лук, Прямо в пространстве повис виадук. Равны права у небес и земли. Жёлтые блики на сердце легли. Сколько над нами провеяло лет? Полдень давно проводами пропет. Сколько над нами провеяло сил? Дым реактивный, как провод, застыл. Только порою, стеклом промелькав, Там вон беззвучно промчится состав. Молча стою у закатного дня… Свет ты мой тихий! Ты слышишь меня? Свет ты мой робкий! Таинственный свет! Нет тебе слов и названия нет. Звуки пропали. И стихли кусты. Солнце в дыму у закатной черты. 1969
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Подросток! Как по нежному лекалу Прочерчен шеи робкий поворот. И первому чекану и закалу Еще подвергнут не был этот рот. В ней красота не обрела решенья, А истина не отлилась в слова. В ней лишь мольба, и дар, и приношенье. И утра свет. И неба синева.
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
НАЗВАНЬЯ ЗИМ
У зим бывают имена. Одна из них звалась Наталья. И было в ней мерцанье, тайна, И холод, и голубизна.
Еленою звалась зима, И Марфою, и Катериной. И я порою зимней, длинной Влюблялся и сходил с ума.
И были дни, и падал снег, Как теплый пух зимы туманной. А эту зиму звали Анной, Она была прекрасней всех.
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
В комнате
В комнате моей живет красивая Медленная черная змея; Как и я, такая же ленивая И холодная, как я.
Вечером слагаю сказки чудные На ковре у красного огня, А она глазами изумрудными Равнодушно смотрит на меня.
Ночью слышат стонущие жалобы Мертвые, немые образа... Я иного, верно, пожелала бы, Если б не змеиные глаза.
Только утром снова я, покорная, Таю, словно тонкая свеча... И тогда сползает лента черная С низко обнаженного плеча.
1910
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
О счастье мы всегда лишь вспоминаем, А счастье всюду. Может быть, оно Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно. В бездонном небе легким белым краем Встаёт, сияет облако. Давно Слежу за ним….Мы мало видим, знаем, А счастье только знающим дано. Окно открыто. Пискнула и села На подоконник птичка. И от книг Усталый взгляд я отвожу на миг. День вечереет, небо опустело. Гул молотилки слышен на гумне….. Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
ИОСИФ БРОДСКИЙ - 1 ЯНВАРЯ 1965 ГОДА
Волхвы забудут адрес твой. Не будет звёзд над головой. И только ветра сиплый вой расслышишь ты, как встарь. Ты сбросишь тень с усталых плеч, задув свечу, пред тем как лечь, поскольку больше дней, чем свеч сулит нам календарь.
Что это? Грусть? Возможно, грусть. Напев, знакомый наизусть. Он повторяется. И пусть. Пусть повторится впредь. Пусть он звучит и в смертный час, как благодарность уст и глаз тому, что заставляет нас порою вдаль смотреть.
И молча глядя в потолок, поскольку явно пуст чулок, поймёшь, что скупость - лишь залог того, что слишком стар. Что поздно верить чудесам. И, взгляд подняв свой к небесам, ты вдруг почувствуешь, что сам - чистосердечный дар.
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Сретенье (1972)
|
Книга: Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы |
Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла дитя, находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно, Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук Марии; и три человека вокруг младенца стояли, как зыбкая рама, в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес. От взглядов людей и от взоров небес вершины скрывали, сумев распластаться, в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом свет падал младенцу; но он ни о чем не ведал еще и посапывал сонно, покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему, о том, что увидит он смертную тьму не прежде, чем сына увидит Господня. Свершилось. И старец промолвил: "Сегодня,
реченное некогда слово храня, Ты с миром, Господь, отпускаешь меня, затем что глаза мои видели это дитя: он -- Твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен, и слава Израиля в нем." -- Симеон умолкнул. Их всех тишина обступила. Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя над их головами, слегка шелестя под сводами храма, как некая птица, что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина не менее странной, чем речь. Смущена, Мария молчала. "Слова-то какие..." И старец сказал, повернувшись к Марии:
"В лежащем сейчас на раменах твоих паденье одних, возвышенье других, предмет пререканий и повод к раздорам. И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя душа будет ранена. Рана сия даст видеть тебе, что сокрыто глубоко в сердцах человеков, как некое око".
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед Мария, сутулясь, и тяжестью лет согбенная Анна безмолвно глядели. Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шел молча по этому храму пустому к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук. И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась.
|
|
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Гений одиночества

28 января 1996 года умер Иосиф Бродский.

Как это бывает только у подлинных поэтов, он сам предсказал свой уход:
Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились у'же. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И дверь он запер на цепочку лет.
Эти строки, написанные Бродским 47 лет назад на смерть Томаса Элиота, оказались словами о себе самом.
Я уже писала о нём раньше, ещё в 90-е, рассказывала в библиотеке (сюжет на ТВ, аудиолекция), но хотелось бы существенно дополнить. Досказать то, что мнесамой кажется в нём на сегодняшний день особенно интересным и близким.
Первые подробности о жизни этого поэта я узнала не из книг — тогда их ещё небыло, тогда и стихов его у нас не публиковали — а из разговора с Михаилом Козаковым в 1988 году, который впервые читал тогда в Олимпийском стихиполуопального-полуразрешённого Бродского.
 _ Он рассказал мне в интервью о двух встречах с Бродским, о поразившей его тогдаманере чтения им своих стихов, о том, как родители будущего нобелевскоголауреата не могли поверить в гениальность сына и спрашивали у Козакова томуподтверждения.
Бродский читает "Письма римскому другу": http://www.youtube.com/watch?v=SXIXeit5PGc
Позиция мудреца, всегда остающегося над схваткой и живущего «в глухойпровинции у моря» - одна из излюбленных масок Бродского. В письмах ГорацияПостуму, который жил в имперском Риме, просматривается прозрачная аналогия снашей жизнью в «советской империи». Поэт намеренно архаизирует конфликт свластью, придав ему черты вечности. Это извечные отношения государства ичастного человека, личности, свойственные всем временам, которые и в жизнисамого Бродского сыграли судьбоносную роль. Империи всегда противостоялпоэт, художник, опальный гений.
Бродский вообще очень ценил и любил римлян и Рим. Ему и самому хотелось быбыть, наверное, таким гордым римлянином, свободным, независимым, сильным.И, надо сказать, многие черты в нём этому образу соответствовали.

Бродский умел производить впечатление и заботился о нём. В официальнойобстановке держался неприступно и отчуждённо: все должны были знать, с кемимеют дело. Бывал высокомерен, нетерпим, деспотичен. Эти черты в нём тонко иточно подметил А. Кушнер:
Я смотрел на поэта и думал: счастье, Что он пишет стихи, а не правит Римом. Потому что и то и другое властью Называется. И под его нажимом Мы б и года не прожили - всех бы в строфы Заключил он железные, с анжамбманом Жизни в сторону славы и катастрофы, И, тиранам грозя, он и был тираном...
Да, действительно, что-то властное, жёсткое было в его облике и характере, недаром он пробовался в кино на роль нацистского офицера.

Одна из актёрских проб И. Бродского. Read more... [color][size][font]
Метки: [/font][/size][/color]
| | Комментариев: 2 | |
|
|  |
Рождество 1963 (1964)
|
Книга: Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы |
Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.
|
|
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
"Пролитую слезу из будущего привезу, вставлю ее в колечко. Будешь глядеть одна, надевай его на безымянный, конечно".
"Ах, у других мужья, перстеньки из рыжья, серьги из перламутра. А у меня -- слеза, жидкая бирюза, просыхает под утро".
"Носи перстенек, пока виден издалека; потом другой подберется. А надоест хранить, будет что уронить ночью на дно колодца".
|
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
В тот вечер возле нашего огня... (1962)
|
Книга: Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы |
"Был черный небосвод светлей тех ног, и слиться с темнотою он не мог".
В тот вечер возле нашего огня увидели мы черного коня.
Не помню я чернее ничего. Как уголь были ноги у него. Он черен был, как ночь, как пустота. Он черен был от гривы до хвоста. Но черной по-другому уж была спина его, не знавшая седла. Недвижно он стоял. Казалось, спит. Пугала чернота его копыт.
Он черен был, не чувствовал теней. Так черен, что не делался темней. Так черен, как полуночная мгла. Так черен, как внутри себя игла. Так черен, как деревья впереди, как место между ребрами в груди. Как ямка под землею, где зерно. Я думаю: внутри у нас черно.
Но все-таки чернел он на глазах! Была всего лишь полночь на часах. Он к нам не приближался ни на шаг. В паху его царил бездонный мрак. Спина его была уж не видна. Не оставалось светлого пятна. Глаза его белели, как щелчок. Еще страшнее был его зрачок.
Как будто был он чей-то негатив. Зачем же он, свой бег остановив, меж нами оставался до утра? Зачем не отходил он от костра? Зачем он черным воздухом дышал? Зачем во тьме он сучьями шуршал? Зачем струил он черный свет из глаз?
Он всадника искал себе средь нас.
|
|
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Иосиф Бродский - Отрывок На вас не поднимается рука. И я едва ль осмелюсь говорить, каким еще понятием греха сумею этот сумрак озарить. Но с каждым днем все более, вдвойне, во всем себя уверенно виня, беру любовь, затем что в той стране вы, знаю, отвернетесь от меня.
14 августа 1962
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Пьяный рыцарь
Владимир Набоков
С тонким псом и смуглым кубком жарко-рдяного вина, ночью лунной, в замке деда я загрезил у окна.
В длинном платье изумрудном, вдоль дубравы, на коне в серых яблоках, ты плавно проскакала при луне.
Встал я, гончую окликнул, вывел лучшего коня, рыскал, рыскал по дубраве, спотыкаясь и звеня;
и всего-то только видел, что под трефовой листвой жемчуговые подковы, оброненные луной.
1917-1922
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Стихи из дома гонят нас, Как будто вьюга воет, воет На отопленье паровое, На электричество и газ!
Скажите, знаете ли вы О вьюгах что-нибудь такое: Кто может их заставить выть? Кто может их остановить, Когда захочется покоя?
А утром солнышко взойдет,- Кто может средство отыскать, Чтоб задержать его восход? Остановить его закат?
Вот так поэзия, она Звенит - ее не остановишь! А замолчит - напрасно стонешь! Она незрима и вольна.
Прославит нас или унизит, Но все равно возьмет свое! И не она от нас зависит, А мы зависим от нее...
©
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Улетели листья с тополей - Повторилась в мире неизбежность... Не жалей ты листья, не жалей, А жалей любовь мою и нежность! Пусть деревья голые стоят, Не кляни ты шумные метели! Разве в этом кто-то виноват, Что с деревьев листья улетели?
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
БУКЕТ
Я буду долго Гнать велосипед. В глухих лугах его остановлю. Нарву цветов. И подарю букет Той девушке, которую люблю. Я ей скажу: - С другим наедине О наших встречах позабыла ты, И потому на память обо мне Возьми вот эти Скромные цветы! - Она возьмет. Но снова в поздний час, Когда туман сгущается и грусть, Она пройдет, Не поднимая глаз, Не улыбнувшись даже... Ну и пусть. Я буду долго Гнать велосипед, В глухих лугах ею остановлю. Я лишь хочу, Чтобы взяла букет Та девушка, которую люблю...
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
х, коня да удаль азиата
Эх, коня да удаль азиата Мне взамен чернильниц и бумаг, - Как под гибким телом Азамата, Подо мною взвился б аргамак! Как разбойник, только без кинжала, Покрестившись лихо на собор, Мимо волн обводного канала Поскакал бы я во весь опор! Мимо окон Эдика и Глеба. Мимо криков: "Это же - Рубцов!" Не простой, возвышенный, в седле бы Прискакал к тебе в конце концов! Но, должно быть, просто и без смеха Ты мне скажешь: - Боже упаси! Почему на лошади приехал? Разве мало в городе такси? - И, стыдясь за дикий свой поступок, Словно богом свергнутый с небес, Я отвечу буднично и глупо: - Да, конечно, это не прогресс...
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
АЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОК
Домик моих родителей Часто лишал я сна. - Где он опять, не видели? Мать без того больна. - В зарослях сада нашего Прятался я как мог. Там я тайком выращивал Аленький свой цветок. Этот цветочек маленький Как я любил и прятал! Нежил его, - вот маменька Будет подарку рада! Кстати его, некстати ли, Вырастить все же смог... Нес я за гробом матери Аленький свой цветок.
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Анна Баркова
Поэт, прозаик, эссеист.
Родилась в Иваново в семье сторожа гимназии. В 1919 году после окончания гимназии работала под руководством А.К. Воронского в газете “Рабочий край”, в которой были опубликованы ее первые заметки, очерки и стихи. Первый и, увы, единственный прижизненный поэтический сборник “Женщина” был издан в 1922 году в Петрограде с предисловием А. Луначарского писавшего: “Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы”. Конечно, А. Луначарский не Ю.Айхенвальд, Р. Якобсон, Г. Адамович и даже не К. Чуковский, но все же и не Фурцева с Демичевым в придачу, и к его оценке нельзя не прислушаться. Тем более, что сборник был замечен и оценен А. Блоком, В. Брюсовым, Б. Пастернаком. В том же году переезжает в Москву и работает в секретариате А. Луначарского. Ее стихи были включены в антологию “Русская поэзия ХХ века” выпущенную в 1925 году под редакцией И. Ежова и Е. Шамурина. Первый раз арестованная в 1934 году с перерывами провела в заключении в общей сложности 22 года (1934–1939, 1947-1956, 1957-1965), в промежутках - в ссылке: итого 30 лет. И все по одной и той же статье 58-10, АСА - антисоветская агитация. Реабилитирована была стараниями А. Твардовского в 1965 году. Но стихи ее не печатались “из-за недостатка в них оптимизма” (из редакторской рецензии).
Однако дух отважной женщины не был сломлен. Вот отрывок из письма семидесятилетней А. Барковой И. Хохлушкину: “… Я предаюсь дьяволу иронии, бесу противоречия, духу неверия. Но не думайте, что небо мне совершено чуждо. Простите за цитату, но могу повторить вслед за Гейне: “Я не знаю, где кончается ирония и начинается небо”. И вот эта сомнительная, коварно-насмешливая сторона любого явления, любой веры, любого убеждения и принципа – это первое, что я вижу и чувствую и против чего настораживаюсь.
Стать выше ненависти? Стать выше 30 лет своего рабства, изгнанничества, преследований, гнусности всякого рода? Не могу! Я не святой человек. Я – просто человек (подчеркнуто А. Барковой). И только за это колесница истории 30 лет подминала меня под колеса. Но не раздавила окончательно. Оставила сильно искалеченной, но живой”.
И дальше в письме приводится едкое, горькое, но пророческое стихотворение 1927 года, естественно, неопубликованное.
Лишь в 1990 году в Иванове вышел второй сборник поэтессы, “Возвращение”, была опубликована крошечная заметка М. Дудина “В нее верили Блок и Пастернак…”, да в сборнике “Средь других имен” опубликовано три десятка страниц стихотворений. Публикации:
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Анна Баркова
Старуха
Нависла туча окаянная, Что будет — град или гроза? И вижу я старуху странную, Древнее древности глаза.
И поступь у нее бесцельная, В руке убогая клюка. Больная? Может быть, похмельная? Безумная наверняка.
— Куда ты, бабушка, направилась? Начнется буря — не стерпеть. — Жду панихиды. Я преставилась, Да только некому отпеть.
Дороги все мои исхожены, А счастья не было нигде. В огне горела, проморожена, В крови тонула и в воде.
Платьишко все на мне истертое, И в гроб мне нечего надеть. Уж я давно блуждаю мертвая, Да только некому отпеть.
1952
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно Борис Чичибабин
В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно... Вот утро ткёт паук - смотри, не оборви... А слышишь, как звучит медлительно и нежно в мелодии листвы мелодия любви?
По утренней траве как путь наш тих и долог! Идти бы так всю жизнь - куда, не знаю сам. Давно пора начать поклажу книжных полок - и в этом ты права - раздаривать друзьям.
Нет в книгах ничего о вечности, о сини, как жук попал на лист и весь в луче горит, как совести в ответ вибрируют осины, что белка в нашу честь с орешником творит.
А где была любовь, когда деревья пахли и сразу за шоссе кончались времена? Она была везде, кругом и вся до капли в богослуженье рос и трав растворена.
Какое счастье знать, что мне дано во имя твоё в лесу твоём лишь верить и молчать! Чем истинней любовь, тем непреодолимей на любящих устах безмолвия печать. http://ruspoeti.ru/aut/chichibabin/15699/
| | Комментариев: 0 | |
|
|  |
Проголосовало: 12 чел. Серые глаза - рассвет, Пароходная сирена, Дождь, разлука, серый след За винтом бегущей пены.
Черные глаза - жара, В море сонных звезд скольженье, И у борта до утра Поцелуев отраженье.
Синие глаза - луна, Вальса белое молчанье, Ежедневная стена Неизбежного прощанья.
Карие глаза - песок, Осень, волчья степь, охота, Скачка, вся на волосок От паденья и полета.
Нет, я не судья для них, Просто без суждений вздорных Я четырежды должник Синих, серых, карих, черных.
Как четыре стороны Одного того же света, Я люблю - в том нет вины - Все четыре этих цвета.
Перевод - К. Симонова
Оригинал: The Lovers` Litany
Eyes of grey -- a sodden quay, Driving rain and falling tears, As the steamer wears to sea In a parting storm of cheers. Sing, for Faith and Hope are high -- None so true as you and I -- Sing the Lovers` Litany: «Love like ours can never die!"
Eyes of black -- a throbbing keel, Milky foam to left and right; Whispered converse near the wheel In the brilliant tropic night. Cross that rules the Southern Sky! Stars that sweep and wheel and fly, Hear the Lovers` Litany: Love like ours can never die!"
Eyes of brown -- a dusy plain Split and parched with heat of June, Flying hoof and tightened rein, Hearts that beat the old, old tune. Side by side the horses fly, Frame we now the old reply Of the Lovers` Litany: «Love like ours can never die!"
Eyes of blue -- the Simla Hills Silvered with the moonlight hoar; Pleading of the waltz that thrills, Dies and echoes round Benmore. «Mabel,» «Officers,» «Good-bye," Glamour, wine, and witchery -- On my soul`s sincerity, «Love like ours can never die!"
Maidens of your charity, Pity my most luckless state. Four times Cipid`s debtor I -- Bankrupt in quadruplicate. Yet, despite this evil case, And a maiden showed me grace, Four-and-forty times would I Sing the Lovers` Litany: «Love like ours can never die!"
| | Комментариев: 0 | |
|
{"0":false,"o":30} |
{"0":false,"o":30} |