Знаменитые, воспетые поэтами и прозаиками московские, киевские, одесские, рижские кухонные разговоры… Российское свободное слово, прежде чем уйти в эмиграцию, прошло проверку в небольшом промежутке между плитой и помойным ведром. Разговаривать почему-то полагалось исключительно ночами, как почему-то принято собирать грибы на рассвете! В этой обстановке, воссоздающей реалии революционного подполья, слова приобретали особый вес. И если поначалу они как бы компенсировали отсутствие дел, то постепенно полностью вытеснили не только сами дела, но и потребность в них. Настоящий интеллигентный эмигрант со священным трепетом пронес этот феномен через таможню и успешно заменяет интересные и перспективные начинания разговорами о них.
Мы имели отношение к эмигрантскому бизнесу, который в течение трех лет не менее двадцати раз пытались купить. И каждый раз мы попадались на эту удочку. И каждый раз все происходило одинаково. Покупатель входил в хорошем костюме-тройке, с портфелем «дипломат», купленным за 80 рублей у моряков, плотно садился и вставал уже через несколько часов, изрисовав плохим почерком десятки листов бумаги. После чего уходил, усталый, но довольный. Как ни странно, усталыми и довольными оставались и мы, хотя все было известно заранее. По какому-то неписанному закону никто из нас не задавал сразу главного вопроса: "Согласны ли вы вложить в дело 20 тысяч долларов?" Нет, этот вопрос мы приберегали напоследок, когда уже было решено, какого цвета будут обои в офисе. Мы оттягивали этот прозаический момент, стремясь продлить идеалистический восторг от тонкости намеков, изящества реплик, остроумия насмешек, парадоксальности возражений, и глубины проникновения. И только когда все темы и идеи были исчерпаны, мы со вздохом сожаления задавали этот противный вопрос, заранее содрогаясь от омерзения к себе, потому что ответ был известен. Покупатель вставал, одергивал пиджак, и уже беря в руки «дипломат», говорил: "В настоящее время в моем распоряжении приблизительно 285 долларов". И мы расставались холодно, не хотелось глядеть друг другу в глаза и было мучительно стыдно.
Но увы, нас здесь трагически мало: общение с аборигенами неизбежно. С размаху врезавшись в Америку, мы волей-неволей вынуждены считаться с этим фактом. Босс-американец дает нам задание, коллега-американец приглашает на вечеринку, сантехник-американец чинит водопровод, диктор-американец рассказывает новости. Мы бодро откликаемся «грейт» и «окей», с ужасом сознавая собственную не полноценность: с ними-то не посидишь ночь на кухне. Их жизнь проходит мимо, как автопробег мимо засевшего в кювете Остапа Бендера. Их жизнь шумит, как радио за стеной: интонация понятна, отдельные слова различимы, а в целом — неясный гул.
Встречаясь, мы обсуждаем свои языковые проблемы: "Сериалы я разбираю процентов на 50, а вот новости — можно сказать, на 90". Мы — калькуляторы от языка — обречены подсчитывать проценты и доли, лютому что целого не достичь. Никогда мы не замрем от восхищения над "Пикквикским клубом" в оригинале, и «Алису» для нас написал не Кэролл, а Заходер, и чтобы прочесть "Поминки по Финнегану", нам придется подождать, пока за перевод возьмется московский еврей Хинкис. Там мы жаловались на отсутствие свободы слова, нам хотелось говорить не только на кухне, но и на площади. Здесь площадь есть, а говорить нечего. Точнее — нечем, нет языка. В этом смысле мы оказались в положении заключенного, прорывшего проход в соседнюю камеру. Мы лишились своего главного оружия, которым блистательно владели. Речь идет вовсе не о художниках слова — среди них-то как раз это редкость. Вспомните подавальщицу из соседней пивной, которая говорила: "Ум в голове надо иметь, а не 22 копейки!" Это же Платонов! Лесков! А вывеска над холодным сапожником в Одессе "Починка-покраска. Всякой обуви метаморфоза"!
И идешь в воскресенье в парк, а там толпа хохочет до колик над шутками бродячего комика, и постояв недолго, думаешь: а покажи им простейшую фразу из Гоголя — "Хозяин под видом завтрака заказывал решительный обед" — ведь тоже не поймут. Что ж, утешение.
Оттого, наверное, и не войти нам полностью в американскую жизнь, что она представляется не вполне реальной — иллюзорной, наведенной. Ведь язык — не только наступательное и оборонительное оружие, он всегда был для нас инструментом разведки. По первой сказанной фразе мы могли практически безошибочно определить социальную принадлежность говорящего, его образовательный уровень, качество среды, склонности, интересы. Даже теоретически нельзя было себе представить человека, легко выговаривающего слово «Махабхарата» в дружбе с человеком, произносящим «систематицки». Вся интеллектуальная Америка потешалась над президентом Картером за его южный выговор, а нам нравилось, как он говорит — он говорит по-английски. В одной американской компании мы заметили, что обнося всех марихуаной, не предлагают ее только одному парню. В ответ на наше недоумение хозяин пояснил: "Вы разве не слышите — он же из Оклахомы". Да — подумали мы — с человеком, произносящим «сотиски», мы бы тоже не стали говорить о Кафке.
Лакмусовые свойства английского нам недоступны — кажется, с этим мы уже примирились. Но страшнее, что ускользает и родной язык. Все-таки вторжение американских реалий в нашу жизнь происходит — в том числе, и языковых. И мы не хотим усложнять себе жизнь и легко подхватываем удобные и понятные всем словечки, и вот мы уже "пьем дринк" и "меняем трейн". Тот чудовищный воляпюк, на котором изъясняется большая часть эмиграции, страшен даже не сам по себе, а тем, что обезличивает, уравнивает, нивелирует. Наше главное оружие и достояние бездействует не только в общении с иностранцами, но и становится бесполезным в общении друг с другом. И сам не замечаешь, что сперва спасаешься вводными словами, вроде "как говорят здесь", потом смягчаешь впечатление: иронической усмешкой, и наконец, уверенно — без всяких экивоков и гримас — говоришь: "Возьмешь бас файв".
Наверное, — это удел всех волн эмиграции. Еще Аверченко издевался над русским парижанином: "Застегайчик и тарелошка с ухами". Еще Маяковский вполне современно изобразил наш макаронический язык:
Я вам, сэр, назначаю апойтман.
Вы знаете, кажется, мой апартман?
Тудой пройдете четыре блока,
Потом сюдой дадите крен.
А если стриткара набита, около
Можете взять подземный трен.
Чуть ли не единственный роман из жизни третьей эмиграции в Америке — лимоновский "Это я — Эдичка" — написан именно на таком говоре. Конечно, мы и сами можем кому угодно объяснить, почему автор избрал такой нарочитый прием и что он хотел этим сказать, но сомнение точит: а может, он просто не знает, как назвать "тишотку"?
А мы — мы знаем?
ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ
В нашем веке власть принадлежит народу. В буквальном, переносном и каком угодно смысле. Для народа и ради него печатаются книги, снимаются фильмы, сочиняется музыка, рисуются картины. Тирания меньшинства отступила перед диктатурой большинства. Как бы ни называлась политическая доктрина — тоталитаризм, автократия, демократия — суть ее, глубинная культурная основа, определяется массовым вкусом. Тезис, который всегда был омерзителен поэтам — хорошо то, что хорошо продается — так или иначе торжествует в этом мире. В том числе и в поэзии. Эзотерические времена с их антидемократическими башнями из слоновой кости остаются достоянием романтических отшельников. Конформизм — даже в виде нонконформизма — становится уделом цивилизации. Конечно, все это — обратная сторона всеобщей грамотности, современных коммуникаций, политических свобод. (Фрески в церквах писали для невежественных крестьян, чтобы растолковать им Библию. Теперь у крестьян есть газеты). Наш век уже не мыслит себя без грандиозной аудитории, массового рынка, коллективного вкуса. Тираж определяет судьбу искусства, культуры, идеологии.