Влахов оказался кряжистым, в летах человеком с медвежьей походкой и таким рокочуще-добродушным басом, что Гаршину сразу стало легко и просто. Гостю здесь были рады без всяких расспросов и дел, рады только потому, что он гость, и Гаршин не успел опомниться, как уже сидел за столом и с приятствием отхлебывал вкуснейший чай. Но мало-помалу благодушие сменилось беспокойством, так как ничто вокруг не свидетельствовало об увлечении живописью, а когда Гаршин о ней заговорил, то Влахов выказал живой и все же явно сторонний интерес к искусству.
— Мне, однако, сказали, что вы сами недурно рисуете, — не выдержал Гаршин.
— Это вам навра-а-али, — растягивая слова, пробасил Влахов. — Сроду непричастен.
— Как? — опешил Гаршин, еще цепляясь за краешек надежды. — Мне Лукин говорил!
— Не мог того сказать Лукин, ибо знает. Да что с вами? Беда какая?
— Никакой, — бледнея, отозвался Гаршин. — Вралю поверил, вот что!
— Позвольте, этого быть не может! Знаю я Лукина, на одной парте сидели, кристальной честности человек…
— Тогда как понимать это?! — дрожащими пальцами Гаршин высвободил, выхватил из конверта снимок. — Ваш честнейший Лукин, заверил, что оригинал у вас и вы его автор!
Влахов мельком глянул на снимок и недоуменно уставился на Гаршина.
— Рассказывайте, — строго сказал он.
— Но видите ли…
— Все рассказывайте.
Дослушав, Влахов пытливо сравнил оба изображения, его глаза блеснули удовлетворением.
— Идемте, я покажу рисунок.
— Так он… — Гаршин вскочил, — …есть?!
— А как же! Лукин язвец, но не враль. Все во всем, как говаривали мудрые греки…
В кабинете Влахов выдвинул обшитую по дну черным сукном полку, оттуда из разноцветной укладки полированных камней изъял угловатую плитку и протянул ее Гаршину.
— Вот вам оригинал.
Пол тихо качнулся под ногами Гаршина: с холодной глади камня на него смотрел тот самый, до мелочей знакомый венерианский пейзаж.
— Сядьте, сядьте, — голос Влахова дошел, как сквозь вату. — Что тут особенного? Так называемый "пейзажный камень", таких у меня, видите, коллекция, сам резал. Право, не стоит переживать. Эко диво, сходство! Хотите вид березовой опушки? Вот, пожалуйста, думаю, и натуру, место похожее, отыскать можно. А тут скалы, прибой кипит… И облачный бой, как у Рериха, есть. Это свойство яшм, агатов и многих других камней давно известно, наши уральские мастера-камнерезы целую картинную галерею могут составить.
— Так венерианский же в камне пейзаж, ве-не-рианский! — простонал Гаршин, оглушенный и чудом невероятного сходства, и своей изначальной непростительной ошибкой, и непостижимым спокойствием Влахова.
— Что ж, венерианский… Со временем, думаю, и антаресский откроется. Природа едина. Как познали ее новый уголок, так и в камне, значит, его сразу увидели, того и следовало ждать. Не удивлюсь, кстати, если в срезах венерианских пород отыщутся земные пейзажи.
— Тогда что же получается? — мысленно отшатываясь, вскричал Гаршин. — В камнях, выходит, заключены… все образы мира?!
— Ну, все не все, только прикиньте-ка объемы горных пород, сочтите все цветовые в них комбинации. Астрономия получается, классический для теории информации пример с великим множеством обезьян, которые в конце концов отстукивают на машинке всего Шекспира.
— И в камне, здесь, у нас под ногами, может таиться мадонна Рафаэля?!
— Не исключено.
— Слушайте, а вам не страшно?
Наконец-то Гаршин увидел Влахова растерянно моргающим!.
— Мне так страшно, — продолжал он с лихорадочной поспешностью. — Если вы правы, если все образы мира уже есть, тогда зачем художник, к чему искусство? Все же будет простым повторением.
Влахов сурово задумался. Затем его губы шевельнула медленная улыбка.
— Лукин, кажется, аттестовал меня автором венерианского пейзажа? спросил он будто самого себя. — Что ж, мы в природе, а она в нас. Я-то камень не вслепую резал, я искал, выявлял в нем скрытое, и без меня, выходит, тоже ничего бы не было. Хотя какой я художник? — Влахов вздохнул. — Жизнь хороша своей бесконечностью и, стало быть, щедростью. Идемте, поразмыслим об этом за чаем, он, знаете, хорошо нервы сглаживает.
Философия имени
Мерный, даже в тишине едва уловимый гул пронизывал каюту, и только он напоминал о действующем неподалёку вулкане, перед мощью которого жалкой искрой померкла бы любая Этна, ибо там, за отсеками и нейтридными переборками, рушились квантовые основы самой материи. Спящего в каюте, как и весь экипаж, этот доатомный огонь распада нёс сквозь абсолютный холод межзвездья, от которого человека отделяли немногие метры корабельной оболочки и воздуха.
Для Виктора Кошечкина заканчивалась очередная ночь, которая здесь была такой же условностью, как утро, день или вечер. Вязкий, засасывающий сон никак не хотел отпускать, и только настойчивая побудка элсекра заставила пошевелиться, открыть глаза и моргнуть. Напротив постели в космах тумана всплывало солнце, свет мглистым веером дробился в ветвях, осеребрял упругие капельки росы, вдалеке долбил дятел, а за травой и валежником плеском рыбы давало о себе знать укромное озеро. Морщась, Виктор выпростал руку, щёлкнул выключателем, и там, где только что была земля, встала глухая стена крохотного помещения, в котором рационально был учтён каждый кубодециметр пространства. Вялое тело не хотело вставать, саднило горло, тяжёлая голова сама собой клонилась к подушке. “Все моё ношу с собой, — досадливо подумал Кошечкин. — Включая вирусы”.
И верно, они набрасывались на человека даже среди звёзд. Следовало пойти в медотсек и тут же покончить с болезнью, но Виктор решил, что делать он этого не станет. Конечно, там он избавится от недомогания за пять минут, но так недолго растренировать волю и тело, поэтому если ты можешь покончить с болезнью сам, то и должен. Решив так, он твёрдо скомандовал организму прекратить это безобразие, велел чему-то там в себе сконцентрироваться для удара по всяким вирусам и микробам, почти физическим усилием мысли вогнал саднящее горло в жар, отпустил горячую волну, затем снова прогнал её по каналам акупунктуры, так несколько раз подряд. И к черту вялость, никакой вялости нет, все это только игра расслабленного воображения!
Вот так, уже лучше. Вялость изгнана из мыслей и чувств, установка на победу задана, лимфоциты, или как их там называют, с развёрнутыми знамёнами атакуют противника, остальное довершит работа, которая, что ни говори, все-таки лучшее из лекарств.
С этими мыслями Кошечкин вскочил, живо оделся и, выходя, принял осанку, которой мог бы позавидовать офицер тех времён, когда ещё существовала армия. “Все-таки любопытно, — подумал он мельком. — Во мне, как и в любом человеке, хватает всяких зловредных микрозверюг — и ничего, здоров. А иногда нате вам… И причин вроде бы не было, а сорвались с цепи. Надо бы спросить, почему так случается…”
Однако, войдя в кают-компанию, Кошечкин обнаружил, что все уже позавтракали и разошлись по своим рабочим местам, лишь Басаргин, сидя в углу, допивал кофе, но у того никакого рабочего места и не было.
— Рад вас видеть, — поднимая крутолобую голову, приветствовал Басаргин. — Как поживают ваши “мышки-блошки”?
— Нормально, — осторожно ответил Кошечкин, так как из всех членов экспедиции Басаргин был ему менее всего понятен. Ясно, чем занят астрофизик, вакуумщик или биолог. Но философ? Философы, насколько он знал, предпочитают осмысливать мир в тиши своих кабинетов.
— И хорошо, что нормально, — кивнул Басаргин. — Хотя, собственно говоря, меня больше интересует не это.
— А что же? — с усилием спросил Кошечкин.
— Видите ли. — Басаргин аккуратно промокнул рот салфеткой и отложил её в сторону. — Вы стармех, вы заняты своей машиной, её состоянием, функционированием и тому подобным. Объект же философии — это скорей рефлексия, мысль о мысли, в данном случае ваше, субъекта, отношение к машине.
— Машина есть машина, — отрываясь от еды, сухо сказал Кошечкин. — Двигатели должны работать как надо, вот и все о них мысли.