Покорившись судьбе, я предусмотрительно превратил рабочие халаты сотрудников в эрзац-простыни и иц-одеяла. Но спать было рано. Я пошел к полкам с: удебными делами.
Их было здесь, судя по описям, по крайней мере, двадцать тысяч! И по крайней мере, процента три от этого числа я уже успел просмотреть.
На делах стояли красивые даты:
«Начато 2 января 1917 года, окончено 14 декабря 1917 года». «Начато 28 сентября 1917 года, прекращено производством 29 октября того же года».
1918, 1919, 1920 годы.
«Дело 2-го участка Барашевского уездного суда о краже крестьянином Филиппом Иконовым свиньи у крестьянки Елизаветы Петровой».
Больше всего было здесь двойников этого дела. Что же, я и просматривал эти судебные документы только для того, чтобы большую часть из них отправить в макулатуру.
…Я никак не мог понять, чем руководствовались когда-то работники суда при составлении описи. Дела времен Керенского соседствовали с делами первых лет нэпа, документы о крестьянских восстаниях смущали покой классических дел о покраже соседской курицы.
Я был стражем исторической справедливости. И хозяин курицы вместе с похитителем ее уходил под моей рукой в небытие посредством резолюции поперек обложки дела: «мак.»), а батраки, отнявшие землю у своего помещика, переходили в века согласно точной резолюции «На постоянное хранение».
Впрочем, летом и осенью 1917 года крестьяне Барашовского уезда редко отнимали у помещиков землю. Но не думайте, что помещикам от этого было легче. Крестьянские сходы принимали здесь в ту пору детальные резолюции, в которых обязывали формальных владельцев земли: а) запахать ее всю, б) платить при этом батракам столько-то рублей в день, в) передать после сбора урожая половину хлеба армии, а вторую половину — крестьянам.
Тех, кто предлагал такие резолюции, арестовывали. Тех, кто их осуществлял, бросали в тюрьмы. А толку?
Я сам не заметил, как начал писать — на обложке одного из макулатурных дел:
Там у кого-то землю отняли,
Там барский дом спален дотла.
И вот теперь в архиве сотнями
Лежат судебные дела…
Я писал стихи, брал новые дела, снова писал стихи… Я смеялся, обнаружив дело о нарушении в 1920 году священником села Ольховка тайны исповеди: поссорившись с соседом, он сообщил ему и всем желающим послушать, что тот рогат. Низовой суд постановил было посадить болтуна на три месяца, а потом высшая инстанция терпеливо объясняла рассвирепевшим односельчанам потерпевшего соседа, что у нас церковь от делена от государства, и следовательно… Сразу за этим делом шло по описи другое, посвященное взысканию алиментов с некоего местного немца.
К делу были приложены его любовные письма к истице. Последнее из них, написанное за час до свадьбы с другой женщиной, кончалось так:
«Играйте, скрипки! Рвись, сердце! Эмма потеряна для меня навсегда»
В своем заявлении в суд Эмма объявляла, что отец ее ребенка не честный немец, работающий на благо интернационального рабоче-крестьянского государства, а жадный и тупой пруссак.
Бумага дел не пожелтела, вопреки всем литературным традициям, а посерела, стала сухой и ломкой. Давно умерли крестьяне, выгнавшие помещика, и сам помещик, умерла, наверное, Эмма, умер и ответчик по ее делу. Остались только папки в коричневых, серо-синих, зеленых и желтых обложках. Все больше номеров становилось в описях, которые я составлял.
«…Дело об убийстве крестьянина села Ольховка Куницкой волости Барашовского уезда Филиппова Владимира Егоровича».
Это была другая Ольховка — вокруг Барашова их много. И убийств через мои руки прошло уже немало, и я сразу заглянул в конец дела — посмотреть приговор.
Согласно инструкциям постоянному хранению подлежали дела, по которым преступник получил больше пяти лет тюрьмы. Не преступление, а наказание решало, пойдет ли папка с документами в утиль.
Да, эта в утиль пойдет. Подсудимый оправдан, я аккуратно занес очередной номер в опись «дел, не подлежащих дальнейшему хранению», сбросил папку на пол и уже потянулся за следующей, когда вдруг понял, что дело нужно посмотреть заново.
Подсудимый был оправдан, но не за недостаточностью улик. Я нагнулся и поднял папку. Стал читать документ за документом — протоколы осмотров, обысков, допросов, судебного заседания. Потом стал искать материалы об отмене оправдательного приговора. Их не было. Я поднял дело и посмотрел на свет. Нет, все в порядке, следов вырванных листов нет. Да и нумерация явно первозданная, никто ее не переделывал. Но чтобы оправдали убийцу? В голове у меня это не укладывалось.
Из материалов дела следовало, что молодой колдун убил старого колдуна за то, что тот отказался раскрыть ему все свои секреты. И — оправдание?!
Председательствующий говорил о возмутительных суевериях, которые так упорно держатся в какой-нибудь тысяче километров от Москвы. Но даже по протоколу (не стенограмме!) было видно, что голос судьи дрожал. Он боялся? Кого?
Адвокат говорил о темной силе погибшего, о темноте убийцы, необразованного, запуганного человека, о том, что все односельчане оправдывают убийцу и понимают его. Он говорил о необходимости антирелигиозной пропаганды и отсутствие таковой объявлял ответственным за преступление. Сплошные общие слова, но было видно, что в них намекал он на какие-то известные суду, заседателям и публике в зале факты. И видно еще было, что его голос тоже дрожал…
А к листку с речью адвоката были небрежно подколоты позеленевшей медной скрепкой несколько бумажек, от края до края исписанных почерком полуграмотного человека, с множеством орфографических ошибок, зато совсем без знаков препинания. Это были заговоры. Мне случалось видеть такие бумажки с заговорами во время летних студенческих наездов в деревню. Чуть (подвыпив, суетливый старик или неторопливая старуха, а то и их быстрый внук залезал рукой за божницу или в комод и вытягивал листок, заклинавший ангину или неверную жену, лихоманку или разлучницу, домового или вора. Детский почерк, детски наивные слова, ничего интересного. А здесь детским был только почерк. Слова же… Ощущение, пронизавшее меня при чтении этих бумажек, мне не забыть никогда. Словно музыка далекая звучала, то грустная, то в. еселая, то суровая, мужественная, но одинаково властная в каждом своем качестве. Это были стихи. Он был великим поэтом, Владимир Егорович Филиппов. Я тогда увлекался символистами, читал книги о стихосложении, штудировал теории
Брюсова и Шенгели, и я видел, как безукоризненно — с формальной, метрической стороны были написаны заговоры. Аллитерации и ассонансы, метафоры и гиперболы, синекдохи и… что перечислять! Автор был хозяином стихии языка.
Ни одну фразу нельзя было тронуть, ни одно слово нельзя было изменить.
Кто-то собрал слова, порою искаженные от неграмотности, в предложения, от которых отскакивала любая попытка правки. И я их не помню, а помню только это ощущение незыблемости, каменной прекрасности строк.
Снова и снова перечитывал я — про себя — помятые тетрадные листки.
Потом негромко прочел один из них. Вслух.
Потом сидел, очарованный его звучанием, — для слуха заговор оказался много лучше еще. чем для глаза. И чувствовал, как все сильнее бьется сердце, как хочется выйти из-под лучей электрического света наружу, в темный город с его свежим ночным воздухом. Но двери были заперты. А на окне решетка. Я подошел к ней, зажал в кулаке прут, потянул на себя, совсем легко потянул… Прут согнулся, точно он был сделан из пластилина, нижний его конец выпрыгнул из своего гнезда, верхний — из своего, и прут оказался у меня в руке.
— Кто там балуется? — донесся со двора голос. Вахтер не спал.
— Начальник! А ну-ка отворяйте.
— Что же вы раньше не постучали? — прискорбничал старик. — Я бы открыл.