Кормят великолепно. Предельно внимательны. Сплю на открытом воздухе. И вот уже два дня, как начал совершать сравнительно большие прогулки. По словам врачей и проф<ессора>Гросмана (здешнее сердечное светило) — морской воздух мне чрезвычайно полезен.
О щитовидной железе я тебе уже писал. А главное: впервые я почувствовал признаки настоящего выздоровления, особую радость выздоравливающего.
Живу я уединенно и тихо. На море (к<отор>ое в 3-х минутах от меня) хожу в сопровождении моего оч<ень>милого сожителя и сижу там в тени часа по два.
Эта записочка — специально для тебя, ибо чисто сердечная. Обнимаю тебя, мой сердечный близнец, и Зину.
Погода стоит прохладная вот уже 3 дня и это тоже оч<ень>приятно. Ветер с моря — влажный. А когда я приехал я даже на мое любимое море смотрел с холодным равнодушием.
<В Москву>
Дорогая Лиленька,
— Пишу тебе карандашом, п<отому>что здесь, в санатории почти все время лежу.[209] Не подумай, что я умирающий, к<отор>ый не встает с постели от слабости. Со мной ничего страшного не произошло, с легкими у меня дела обстоят прекрасно — я просто переутомился до предела и врачи отправили меня на полтора месяца на отдых. Т<ак>что не волнуйся и не хорони меня до времени.
С начала войны не имел ни разу возможности так отдыхать, как отдыхаю сейчас. Круглыми днями лежу в сосновом лесу на кушетке, ем пять раз в день, пичкаюсь железом, мышьяком и пр<очим>. За первую же неделю прибавил два кило.
Марина с Алей и мальчиком остались во Вшенорах. Если бы ты видела этого мальчика, Лиленька! Милый, тихий, ласковый, с большими синими глазами. Говорить еще, конечно, не умеет (l1/2 м<есяца>), но уже звонко смеется. Почти никогда не плачет. Когда с ним говорят — приветливо улыбается. А главное прекрасно выглядит (тьфу, тьфу, тьфу не сглазить!)! Круглый, розовый, с прекрасными детскими чертами. Не подумай, что я пристрастен — он общий любимец. Его задаривают со всех сторон.
М<арина>дрожит над ним, ни на минуту от него не отходит, но он не избаловывается, как это обычно бывает с другими.
Аля — девочка с золотым сердцем. Она самоотверженно привязана к М<арине>и ко мне. Готова ото всего отказаться, от самых дорогих ей вещей, чтобы доставить нам радость, подарить что-нибудь. Прекрасно пишет (совсем необычайно), я бы сказал, что это ее призвание, если бы ее больше тянуло к тетради. Страстно любит читать. Книги проглатывает и запоминает до мелочей. Рисует так, что знакомые и друзья только рты разевают, открывая ее альбомы. Но здесь то же что и в писании. Страстной воли, страстного тяготения к карандашу нет. Вообще в ней с некоторых пор (с самого приезда из России) — полное отсутствие воли, даже самой раздетской. Если ей нужно выучить несколько французских слов, то она может просидеть с ними с самого утра до вечера. Она рассеивается от малейшего пустяка и волевым образом сосредоточиться не умеет. Внимание ее пассивно. От книги она не будет отрываться целыми днями, но именно потому, что книга ее берет, а не она книгу. Какое-то медиумическое состояние. Это отразилось и на ее внешности.
Она очень полна и это портит ее. Но ей трудно живется. Она много помогает по хозяйству, убирает комнаты, ходит в лавочку, чистит картофель и зелень, моет посуду, нянчит мальчика и т. д., и т. д. Тяжесть быта навалилась на нее в том возрасте, когда нужно бы ребенка освобождать от него.
— Марина очень занята мальчиком, варкой ему и нам пищи, тысячами забот, к<отор>ые разбивают и мельчат время и не дают ей длительного досуга для ее работы. Но она все же ухитряется между примусом и ванной, картофелем и пеленками найти минуты для своей тетради. Она много пишет. Недавно напечатана ее прекрасная сказка «Мóлодец»,[210] — одна из лучших ее вещей. Другие идут в журналах.[211]
«Что написать о себе? Весною я кончил университет, давший мне очень мало. Моя специальность — Христианское средневек<овое>искусство. Тема моего докторского сочинения: „Иконография Рождества Христова на Востоке“, т. е. Византия, Сирия, Египет, Сербия, Армения и пр<очее>».[212]
Кончаю работу, но без всякого увлечения. Я не родился человеком науки.
Пишу понемногу — печатаюсь.[213] Но мешал университет (!!!) и неналаженность жизни. Когда я был в Константинополе, без копейки в кармане, питаясь чем попало и живя вместе с какими-то проходимцами — я чувствовал себя свободнее, острее и радостнее воспринимающим жизнь, чем теперь, когда я не голодаю и нахожусь в «культурной обстановке». Мне приходилось и приходится заниматься десятками дел и предметов, к<отор>ые ничем кроме обузой для меня не являются. Потом у меня нет своего угла, а следовательно и своего времени. Я живу в кухне, в к<отор>ой всегда толкотня, варка или трапеза, или гости. Отдельная комната одно из необходимейших условий работы. Знаю, что смешно писать о таких «пустяках» в Россию, где, верно, мое житье сочли бы за сверхсчастливое по части быта. Но тяжесть быта в России восполняется самой Россией.
Хотелось бы тебе послать то, что напечатано, да не дойдет.
Твою работу в театре приветствую,[214] ибо Вахтанг<овская>студия, поскольку могу судить, м<ожет>б<ыть>интереснейшее, что есть в Москве. Вещь, над к<отор>ой ты работаешь, не знаю. Здесь достать не успел, но достану.
От театра я отошел далеко и — не так от театра, как от актерства. (Хотя этой зимой и участвовал в спектакле Коваленской[215] в роли Бориса[216] ).
Театр, что бы над ним ни делали режиссеры, актеры и художники, по моему глубокому убеждению умирает. Театр — самое народное и самое органическое и следоват<ельно>самое конкретное из искусств. Нельзя говорить вообще о театре, можно говорить лишь о данном театре: античном, средневек<овом>испанском, comedie dell arte, английском и т. д.