Мне почему-то кажется, что ты начнешь угощать меня какао и овсянкой. И непременно заставишь меня выпить три чашки со взбитым желтком. А потом заставишь меня лечь спать. Потому что тебе будет казаться, что все девять (а ко дню нашей встречи наберется больше) лет я ничего не ел и совершенно не спал.
(А м<ожет>б<ыть>сейчас же обидишься на меня до слез за то, что я недостаточно оценил твое какао, или не рассмотрел занавесок на твоем окне).
Сотню раз повторишь мне, что я совсем, совсем не изменился и каждый твой возглас будет обозначать, что я ужасно изменился и что ты не хочешь этого видеть.
А вот ты, судя по твоей карточке, действительно в главном не изменилась совсем. Только волосы поседели.
Ну, довольно. Ложусь спать. Перед сном, вернее, чтобы вызвать сон, буду читать английский роман Les Hauts de Hurle-Vent, Emily Brontë (англичанка), во франц<узском>переводе.[125] Половина персонажей — «самое привидение».
Усну под вой вандейского ветра.
Спокойной ночи. Обнимаю крепко. Пиши!!!
Твой С.
<Конец августа — начало сентября 1926 г., Сен-Жиль-сюр-Ви>
Дорогая Лиленька,
Получил твою «телеграфную» открытку. Неисправимый ты человек. Ведь я ровно ничего о тебе не знаю. Ты умеешь даже длинные письма писать так, что из них ничего о тебе не выудишь. Не знаю ни о твоей работе, ни о твоем досуге (если таковой имеется), ни о твоем круге, ни о твоих ближайших друзьях — ни о чем. И каждое письмо кончается обещанием прислать следующее — очень подробное.
Мне, по понятным причинам, писать труднее. Этих причин у тебя нет. В чем же дело?!!
Кончается лето. Через несколько дней я выезжаю в Париж продолжать свою редакционную работу. Кажется очень поправился. Но работа предстоит трудная — боюсь, что и поправки не хватит. Материальн<ые>дела гораздо хуже, чем были раньше, но пока жить можно.
Георгий и Аля очень здоровы (тьфу не сглазить) и милы. Особенно Георгий, к<оторо>му уже l1/2 года. Посылаю его карточку.
Зимой выходит ряд новых Марининых вещей (замечательных!).[126] Я пишу очень мало и все какая-то дрянь получается. Хоть бросай. М. б. от океана, к<отор>ый действует одуряюще.
К Марине, ко мне, к нашим друзьям и сотрудникам — за границей громадное большинство относится враждебно. Это не огорчительно, ибо так и должно было быть. Но зато на друзей пожаловаться не могу. Встретился и подружился с замечательными людьми. Даст Бог и ты когда-нибудь с ними встретишься, приходится ограничиваться довольно туманными описаньями.
Я от очень многого отошел и многое вижу в новом свете. Но об этом при свидании.
Не думай, что я оторван от России. Я знаю почти все, что у вас выходит, и вижу очень многих приезжающих. Но, конечно, ничто (никакая добрая воля и внимание к русской жизни) заменить Россию не может. Дождаться не могу своего возвращения.
Ради Бога, напиши наконец на каком кладбище наша могила. Не знаю — к<отор>ый раз спрашиваю.
Радуюсь за тебя (и завидую!), что отдыхаешь в прекрасной Псковской губ<ернии>. Скучаю по лесе. Здесь только песок и океан (хорошее «только»!). Надоел океан своим однообразием ужасно. Наше Черное в сто раз лучше. Море без берега дает мало.
Думаю, что когда вернусь в Россию, то первое время, если будет возможность, объезжу и обойду все что можно. Я совсем не знаю русского севера. Только находившись по России (я сделал не менее 31/2 тыс<ячи>верст пешком) я понял до чего мало мы ее знали и знаем. Теперь, конечно, все иначе. Горожане стали другими. Деревня приблизилась вплотную (смычка!).
Ну, прощай, Лиленька. Поправляйся и отдыхай. Пиши мне на rue Rouvet 8 Paris XIX.
Как Нютины дела? От Веры писем не жду. Она мне прислала два лоскутка и замолкла. Не обижен. Писать даже брату после 10 лет разлуки очень трудно. Да и писать она не любит и не может. Ты единственная моя верная российская корреспондентка.
Дорогая Лиленька,
В чем же дело? На второе письмо я не получаю ответа. Неужели уехали на лето, не сообщив мне об этом?
Я переехал на новую квартиру, неподалеку от прежней, но гораздо более благоустроенную.[127] Три комнаты и ванная. Последняя меня особенно радует. Теперь у каждого из нас по отдельной комнате, хотя сын и владычествует над всеми тремя сразу.
Эр<енбург>мне оч<ень>мало рассказал о вашей московской жизни. Старался по мелочам представить себе общую картину. Но и мелочей-то он заметил очень мало. Сейчас, кажется, вам опять хуже живется. Знаю понаслышке и со стороны.
Я весь в работе, о к<отор>ой писал в прошлом письме, если только ты его получила. Но об этом когда-нибудь (!!!) при свидании. Матерьяльно же живем довольно худо, хотя кое-как и перебиваемся.
Меня беспокоит твое молчание. Ведь почти полгода нет писем. Если через десять дней не получу ответа — значит ты больна. Я даже Вериного адреса не знаю, а с Н<ютей>не переписываюсь — боюсь недовольства А<лександра>В<ладимировича>.[128] Если же не писала без серьезной причины — сержусь.
Париж и весь Запад только и говорят эти дни, что о предстоящем разрыве между Англией и СССР. Большая часть эмиграции радуется, а я и мой круг людей переживаем это, как и подобает русским — с болью и волнением. Англия приступила к последовательному и страшному натиску на Россию. Самое гадкое, что к этому грозному для России делу готовы примазаться многие русские группы. Утешаю себя тем, что вчерашний день никогда не побеждает завтрашнего. Напиши, как переживаются у вас (вернее — у нас) в Москве эти события.
Вторая злоба парижского дня — перелет через океан Линдберга. Вчера вечером было всеобщее ликованье. Смелого летчика обезумевшая от восторга толпа чуть не растерзала. Его имя сейчас — самое популярное в Европе. Но все это, конечно, ты уже знаешь из газет.