Мысли о еде вызывают у Васи интересную мысль.
– Слушай, Бармалей, – говорит он профессору, – слушай сюда. Я тебе, конечно, не советчик, но, если все, как ты прикалывал, – и наезд со смертельным, и прочее, то чего вола за хвост тянуть? Греби на себя мелочевку, как следак просит. Один хрен по поглощению главная статья все остальные под себя возьмет. А следа-ка коли, коли его, падлу. Чефар, да пусть индюшку несет, "слоника". Курево.
Шамовку. Денег пусть на отоварку кинет, им, следакам, бабки на ведение дел дают, не думай. А ты – подследственный, ты пока не за судом – за следователем. Тебе отоварка положена.
Профессор улавливает немногое. Но совет подчиниться притязаниям следователя увлекает его. И все же он хотел бы сперва посоветоваться с юристом. Только где его найти – адвоката?!
Все на свете имеет конец. Кончилось и время карцера, профессор распрощался с новым другом Василием и повели его, сердешного, в общую камеру, где содержатся подследственные коллеги, имеющие за плечами не меньше одного срока. Для тех же, кто еще зону не нюхал, другие камеры, общаковые. Прошел профессор по коридору карцеров, прошел еще по какому-то тихому коридору, спустился на этаж ниже, робко поглядывая в бездонный провал, затянутый сеткой, выполнил команду надзирателя "стать лицом к стене, руки за спину", послушал, как гремят в двери ключи и засовы, вошел.
Огромная камера (это она такой после карцера кажется) вся заставлена койками. И не простыми койками, а в три яруса. Последний ярус где-то под потолком маячит. Слева огромный старинный унитаз на котором по немецки написано "water". Над унитазом сиротливый краник, к носику которого зачем-то чулок привязан. Справа стол, табуретки, шкафчик над столом.
Стоит профессор на входе, матрасик у него под мышкой свернутый, а на него с нижних кроватей зэки глядят. Глядят на него граждане подследственные, а у профессора душа в пятки уходит и чувствует через эти пятки холодок цементного пола.
Тут кто-то как гаркнет:
– Бармалей, привет! Надолго к нам?
И второй голос встрял:
– Братцы, это же Гоша. Ну, теперь живем, теперь в хате порядок будет. Давай, Гоша, барахлишко-то, чего в дверях стал, как не родной?
Только профессор вознамерился на ближайшую коечку присесть, как кто-то принял у него из рук матрац, кто-то подставил табуретку.
Информация сыпалась со всех сторон.
– Там пока Жиган спал, так это ничего, он сейчас переляжет.
– А у нас тут петушок есть. Ты ничего, Бармалей, что перух в камере? Если нет, так мы тотчас его на легавый шнифт пустим.
– Гоша, в кандее-то сколько оттянул? Сейчас, сейчас чефар наладим, сахар есть, хлебушек вольный, сало. Тут один дачку вчера получил, да отоварка была два дня назад.
– Гош, ты, говорят, под психа закосил? Чего это? Али статья на вышак тянет?
– Ты че молчишь-то?
Последняя фраза дошла до сознания профессора и он дернулся встать. И тот же голос, уже испуганный, сообщил:
– Да коси ты, коси. Нам-то что.
Перед удивленным профессором выросла груда нехитрых тюремных продуктов. Кто-то в углу, в нейтральном для просмотра через глазок поле, варил чай на одеяле. Койку профессору застелили в левом углу на низу, он предположил, что это место в головах считается наиболее престижным, и не ошибся. Тело Гоши-Бармалея, убившее тело Дормидона
Исааковича, искупало свой грех перед сознанием профессора. А сознание робко думало, боясь выдать свое присутствие в Гошином теле.
Профессор ел. Набитый рот оттягивал неизбежность разговора, в котором только легенда о его ненормальности могла помочь. Профессор ел шматки жирного сала, огромные куски хлеба, жирно намазанные маргарином, селедку, сахар-рафинад, макая его в кружку с водой.
Глаза профессора созерцали эту еду с ужасом и отвращением. А рот, ничего, – ел: зубы жевали, язык вилял, глотка глотала, желудок довольно урчал.
Профессор съел все, что перед ним поставили, рыгнул, утер рот и хладнокровно закурил сигарету "Памир".
И сказал, пуская струю дыма:
– Благодарю вас, коллеги, все было очень вкусно. Никогда не думал, что подобная вульгарная пища может быть такой приятной на вкус.
Камера затихла. Было слышно, как жужжит одинокая муха.
– В чем дело, товарищи подследственные? – встревоженно спросил профессор. – Возможно, вас шокировала моя благодарность? Я слышал, что в уголовном кругу подобную вежливость принимают за сентиментальность. Это в корне неверно, поверьте. Форма благодарности может маскироваться в любых семантических оборотах, но суть ее остается неизменной.
Камера грохнула.
Смеялся басом цыган Жиган, смеялся козлиным тенором гомосексуалист Лизя, смеялся какой-то рыжий мужик, кашляя и задыхаясь. Смеялись все. Открылось окошко встревоженного охранника.
Надзиратель всмотрелся в полумрак камеры, пытаясь постичь причину столь активного, заразительного смеха, сразу же отказался от этой попытки и тоже засмеялся, закрывая окошко, засмеялся, будто заплакал, мелко и тревожно, как смеются только надзиратели со стажем.
Засмеялся и профессор. Он смеялся грубым мужским смехом бандита
Гоши, Гоши-Бармалея. Этот смех перекрыл другие голоса и гулко поплыл по коридорам старой тюрьмы, маленькой вселенной страха, боли и насилия в большом мире зла, добра и равнодушия.
ОПУС ТРЕТИЙ (КАЛИНИНГРАД, НАРОДНЫЙ СУД)
"На одном пейзаже Ван Гога люди отбрасывают тени,
а деревья лишены их. Помните Сикстинскую Мадонну?
Заметили, что у папы Сикста шесть пальцев на руке?"
Верт.
Если в коридоре воняет мышами, стулья для посетителей разномастные и пошарканные, двери скрипят, а в одной из комнат на стене герб СССР,
– это значит, что вы попали в народный суд.
Тут все народное: и стулья, и мыши, и судьи, и подсудимые.
Когда-то профессор защищал докторскую диссертацию. Он остро помнит подсчет шаров – а ну, как черных окажется больше и его провалят. Ожидание было мучительным, профессор постарел тогда от переживаний. Но разве могут идти в сравнение те, жалкие потуги на переживания, по сравнению с тем, что профессор испытывал сейчас.
Суд, народный и справедливый суд, последняя надежда избавиться от незаслуженного наказания!
Сегодняшнему дню предшествовало многое. Но все кошмары пребывания в тюрьме, в чужом и странном обществе, в чужом теле, наконец (хотя профессор не мог не признать, что молодое и крепкое тело Гоши имело перед его старым телом ряд преимуществ), смягчались надеждой на временность их существования. Профессор надеялся, что именно в суде он сможет доказать свою непричастность к преступлениям Гоши, что именно суд, в отличие от нахального следователя, сможет проанализировать все факты и признать профессора – профессором, пусть даже в иной оболочке.
Правда, тут у профессора возникали некоторые подозрения.
Марксистское мышление Дормидона Исааковича напоминало ему, что сознание вторично. Следовательно, за материальные проступки материального объекта – Гошиного тела – ответственность должно нести оно же, а пребывание в данный момент в этом теле иного сознания не меняло его вины.
Но профессор старался не вдаваться в философские нюансы. Он считал себя, и вполне справедливо, иным человеком, ибо его сознание вселилось в преступное тело уже после совершения оным преступления.
Профессор же во всех случаях был не более, чем жертвой. Причем, жертвой двойной. Ему даже вспомнилось зачем-то знаменитое сталинское
"дети за родителей не отвечают". Он не знал, как эта цитата может ему помочь на суде, но на всякий случай держал ее в памяти.
Профессор вышел из "воронка" и Гошино тело уверенно пронесло его по скрипучим половицам народного суда. Конвоир отстегнул наручники, профессора усадили за невысокий загончик для подсудимых, зал наполнился скучающими бабками, любящими бесплатные развлечения, появились и люди знакомые, университетские, но Дормидон Исаакович сдержал себя, понимая, что выкрики грубого мужлана ничего не скажут коллегам, и сберегая энергию аргументов до заключительного боя за справедливость – до суда.