Не знаю — возьмут ли Совр<еменные> Записки, но во всяком случае буду эту вещь читать вслух на отдельном вечере.
Да, та «Dichterin»,[1102] о к<оторой> Рильке пишет Пастернаку[1103] — я. Я последняя радость Рильке, и последняя его русская радость, — его последняя Россия и дружба.
Как мне бы хотелось с Вами встретиться. А вдруг — в этом году?? Давайте — подумаем. А м. б. — и решим?? <…>
Ванв, 26-го января 1937 г.
Дорогая Анна Антоновна,
А меня Ваше письмо сердечно обрадовало: в нем все-таки есть надежды… Дорога — великая вещь, и только наш страх заставляет нас так держаться за обжитое и уже непереносное. Перемена ли квартиры, страны ли — тот же страх: как бы не было хуже, а ведь бывает — и лучше.
К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход, а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами — а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить, а не посещать, — случайно увидеть, а не осматривать. Кроме того, я с самой ранней молодости ездила с детьми и нянями: — какое уж путешествие! Для путешествия нужна духовная и физическая свобода от, тогда, м. б., оно — наслаждение. А я столько лет — 20, кажется — вместо паровоза везла на себе все свои мешки и тюки — что первое чувство от путешествия у меня — беда. Теперь, подводя итоги, могу сказать: я всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял так все принимать всерьез, — это было в моей крови, в немецкой ее части (отец моей матери — Александр Данилович Мейн-Meyn — был русский остзейский немец, типа барона: светлый, голубоглазый, горбоносый, очень строгий… Меня, между прочим, сразу угадал — и любил).
…Но Вы едете — иначе. Ваше путешествие — Pilgerschaft,[1104] и в руках у Bac — Wanderstab,[1105] и окажетесь Вы еще в Иерусалиме (Небесном).
Паломник должен быть внутренне-одинок, только тогда он проникается всем. Мне в жизни не удалось — паломничество. (А помните Kristin[1106] — под старость лет — когда ее ругали мальчишки, а она, улыбаясь, вспоминала своих — когда были маленькими… Точно со мной было.)
У меня три Пушкина: Стихи к Пушкину, которые совершенно не представляю себе чтобы кто-нибудь осмелился читать, кроме меня. Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие — обратное канону. Опасные стихи. Отнесла их, для очистки совести, в редакцию Совр<еменных> Записок, но не сомневаюсь, что не возьмут — не могут взять.[1107] Они внутренно — революционны — тàк, как никогда не снилось тем, в России. Один пример:
Потусторонним
Залом царей:
— А непреклонный
Мраморный сей,
Столь величавый
В золоте барм?
— Пушкинской славы
Жалкий жандарм.
Автора — хаял,
Рукопись — стриг.
Польского края —
Зверский мясник.
Зорче вглядися
Не забывай:
Певцеубийца
Царь Николай
Первый.
Это месть поэта — за поэта. Ибо не держи Н<иколай> I Пушкина на привязи — возле себя поближе — выпусти он его за границу — отпусти на все четыре стороны — он бы не был убит Дантесом. Внутренний убийца — он.
Но не только такие стихи, а мятежные и помимо событий пушкинской жизни, внутренне — мятежные, с вызовом каждой строки. Они для чтения в Праге не подойдут, ибо они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь. И ответственность за них должна быть — единоличная. (Меня после них могут просто выбросить из Совр<еменных> Записок и вообще — эмигранты.) Написаны они в Медоне, в 1931 г. летом — я как раз тогда читала Щеголева: «Дуэль и Смерть Пушкина» и задыхалась от негодования.
Есть у меня проза — «Мой Пушкин» — но это мое раннее детство: Пушкин в детской — с поправкой: в моей. Ее я буду читать на отдельном вечере в конце февраля.
И есть, наконец, французские переводы вещей: Песня из Пира во время Чумы, Пророк, К няне, Для берегов отчизны дальней, К морю, Заклинание, Приметы — и еще целый ряд, которых никак и никуда не могу пристроить. Всюду — стена: «У нас уже есть переводы». (Прозой — и ужасные.) Вчера на французском чествовании в Сорбонне, по отрывкам, читали Бог знает что. Переводили — «очень милая барышня» или «такой-то господин с женой» — частные лица никакого отношения к поэзии не имеющие. Слоним мои переводы предложил проф<ессору> Мазону[1108] — Вы наверное знаете — бывает в Праге — так oн: — Mais nous avons déjà de très bonnes traductions des poémes de Pouchkin, un de mes amis les a traduites avec sa femme…[1109]
И это — профессор, и даже, кажется — светило.
Кончаю. Очень надеюсь на встречу. Вместе поедем в Версаль — там лучшее — Petit Trianon,[1110] весь заросший, заглохший, хватающий за душу. И в Fontainebleau — где Cour des Adieux[1111] (Наполеона с Францией).[1112] Хорошо бы — весной, и на подольше в Париж — устроиться можно дешево — даже в гостинице. Быт-легкий, сечь всё на все цены. И весна в Париже — лучшее время. — И — Бог знает — что со мной будет потом…
Если есть более или менее реальные планы — в смысле времени и мест — пишите сразу. Хорошо бы начать с Франции.
Обнимаю Вас и всячески приветствую Вашу мечту… <…>
Ванв, 1-го мая, <1937 г.>
первый день русской Пасхи
Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Убеждена, что и Вы русскую Пасху считаете немножко своей.) Несколько дней тому назад с огорчением увидела из Вашей приписочки, что Вы моего большого письма вскоре после Алиного отъезда[1113] с описанием его и предшествующих дней, не получили, — потому-то Вы говорите о моем долгом молчании. — а я как раз удивлялась, почему так долго молчите — Вы. Может быть дала кому-нибудь опустить в городе (от нас идет нá день дольше) — и человек протаскал или забыл в снятом пиджаке, — сейчас невозможно установить, ни восстановить, — с Алиного отъезда уже полтора месяца — уехала 15-го марта.
Повторю вкратце: получила паспорт, и даже — книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за обмундирование. Ей помогли — все; начиная от С<ергея> Я<ковлевича>, который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видала… <…> У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы. и зажигалки — и все это лучшего качества, и некоторые вещи — в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы м. б. помните ее по Праге, Воля России) с дочерью[1114] принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного шелкового белья и т. п. Я в жизни не видала столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту — собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на Marché aux Puces[1115] (живописное название здешней Сухаревки), весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла — лучшей, англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай. Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… <…> перебегала от одного к другому, болтала, шутила… <…> Потом очень долго не писала… <…> Потом начались и продолжаются письма… <…> …Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей,[1116] в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры[1117] (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна… <…>.