Намек на то, что он не держит слова, конечно, задел его. Но не мог он, задумав жениться, ссориться с шефом жандармов. Будущая теща требовала, чтобы он выяснил свои отношения с правительством. Дворянам полагалось служить или жить доходами с именья. Пушкин ни того, ни другого не делал. Гончаровы с недоуменьем смотрели на этого странного жениха. Его знала вся Россия, знал, даже как будто жаловал, Царь. Но со службы он был исключен, не было у него ни капитала, ни собственных крепостных. Не было ничего, кроме стихов. Из рода он был хорошего, а по положению только сочинитель.
В семье Гончаровых его так и величали. Может быть, и очаровательная Таша его когда-нибудь так назвала. Пушкин хорошо знал эту среду дворян, беспечных, малообразованных, полуразоренных, но полных претензий. Он понимал, что в их глазах сочинитель немного лучше, чем учитель. Понимал он также, что и мать тянет с ответом, надеясь, что подвернется жених посолиднее. Все это он знал и все же каждый день ездил на Никитскую в одноэтажный деревянный дом, с тремя окнами на улицу, где все было неряшливо и скупо, где старались не оставлять его ни к завтраку, ни к обеду, чтобы не ставить лишнего прибора. Ездил все чаще, связывал себя все больше, влюблялся все крепче.
У Пушкина бывали очередные любимые изречения, которые он твердил, как припев. В полосу жениховства таким припевом было изреченье Монтеня – вне проторенных дорог нет счастья. (Il n'est de bonheur que sur les voies communes.)
Он уверял себя и других, что женится, чтобы найти счастье на проторенной дороге, чтобы зажить как все. Но есть что-то странное, неладное, не Пушкинское в его женитьбе, в этом стремлении добиться руки девушки, которая ничем не показала ему, что она его любит, что он ей нравится.
Он и сам это чувствовал. В глубине души копошилась надежда, что кто-то или что-то отведет его от этого брака. В Страстную субботу написал он Н. И. Гончаровой-матери странное письмо, где подчеркнул свою материальную необеспеченность, разницу лет, свои сомнения в чувствах молодой девушки и в собственной пригодности к семейной жизни. Точно ему хотелось, чтобы ему отказали:
«Ваша дочь может привязаться ко мне только в силу привычки, после долгой близости. Я могу надеяться, что в конце концов я заслужу ее расположение, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом доказательство только ее спокойного, сердечного равнодушия. Но сохранит ли она это спокойствие, когда будет окружена восторгами, поклонением, соблазнами? Ей будут говорить, что только несчастная судьба помешала ей заключить союз более равный, более достойный, более блестящий… Не начнет ли она тогда раскаиваться? Не будет ли смотреть на меня, как на помеху, как на обманщика и похитителя? Не стану ли я ей тогда противен? Бог свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной выбрать нового мужа – это адская мысль».
Странно читать такие предсказания в письме влюбленного жениха. Пушкин, который говорил, что он был влюблен во всех хорошеньких женщин, конечно, был влюблен в Ташу. Она была больше, чем хорошенькая. Она была красавица. Лучше, чем кто-нибудь, знал он, какой грозной разрушительной силой может быть женская красота, какая опасность может таиться в женской улыбке.
«Поговорим о моем состоянии. Я этому не придаю значения, и мне моего состояния до сих пор хватало. Но хватит ли, когда я женюсь? Ни за что на свете я не потерплю, чтобы моя жена терпела какие бы то ни было лишения, чтобы она не могла появляться там, где она призвана блистать и веселиться. Она имеет право это требовать. Чтобы ее удовлетворить, я готов пожертвовать всеми своими вкусами, всеми увлеченьями, пожертвовать для нее жизнью свободной и полной приключений. А все-таки не будет ли она роптать, если ее положение в обществе не будет таким блестящим, как она этого заслуживает и как я хотел бы. Вот что меня тревожит, и я в страхе, что Вы найдете мою тревогу основательной. Есть еще одно опасение, которое я не могу доверить бумаге» (5 апреля 1830 г.).
Это был намек на его неблагонадежную политическую репутацию. Но Н. И. Гончарова решила, что пора спустить с рук хоть одну из трех дочерей, и не испугалась письма Пушкина. На следующий день, в Пасхальное воскресенье, его предложение было принято. Официальную помолвку отложили до ответа от Бенкендорфа, которому Пушкин написал по настоянию Гончаровой. В этом письме есть, тоже несвойственная ему, неловкость, даже неуклюжесть.
«Я очень смущен, что вынужден обращаться к властям по делу исключительно личному. Но меня к этому вынуждает мое положение и тот интерес, который Вы мне проявляете… Я должен жениться на м-ль Гончаровой, которую Вы, вероятно, видели в Москве… Мне делают два возражения – мое имущественное состояние и мое положение по отношению к правительству. Относительно состояния, я мог ответить, что у меня его достаточно, благодаря Его Величеству, который дал мне возможность честно жить моим трудом. Что же касается моего положения, то я не могу скрыть, что оно и ложное и неопределенное… М-м Гончарова боится выдавать дочь за человека, который имел бы несчастие не пользоваться доверием Императора. Мое счастье зависит от одного благосклонного слова Того, к кому я уже испытываю бесконечную благодарность» (16 апреля 1830 г.).
Покончив с навязанной ему и очень для него неприятной необходимостью говорить с шефом жандармов о своих личных, семейных делах, Пушкин переходит к «Годунову». Вернувшись в свою литературную вотчину, он сразу становится самим собой, говорит своим голосом. В третий раз просит он Царя разрешить ему напечатать трагедию и заодно отвечает на сделанные ему раньше замечания. Нечасто в письме поэта, обращенном к монарху, да еще в письме, которое посылалось через шефа политической полиции, можно услыхать такую спокойную писательскую уверенность, что верховным судьей своих произведений может быть только сам автор.
«Два или три места привлекли Его (Царя. – А. Т.-В.) внимание, потому что в них как будто бы содержится намек на недавние события, – писал Пушкин. – Я перечел их недавно и сомневаюсь, чтобы им можно было давать такое толкование. Все смуты похожи одна на другую. Драматический автор не может отвечать за слова, которые он вкладывает в уста своих исторических персонажей. Он должен заставлять их говорить сообразно с известным их характером. Поэтому следует обращать внимание также на общий дух, в котором задуман весь труд, на общее впечатление, которое он производит.
Моя трагедия произведение добросовестное, и я по совести не могу вычеркнуть из нее то, что мне представляется существенным» (16 апреля 1830 г.).
Письмо кончается просьбой: «Обстоятельства, в которых я сейчас нахожусь, меня торопят, и я умоляю Его Величество развязать мне руки и разрешить мне напечатать трагедию так, как я ее понимаю».
Разрешение издать «Бориса Годунова», который пять лет уже лежал в рукописи, было наконец дано. Пушкин так обрадовался, что написал Плетневу:
«Милый! победа! Царь позволил мне напечатать Годунова в первобытной красоте… Думаю написать предисловие. Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Ал. Пушкину, являясь перед Россией с Борисом Годуновым, заговорить о Фаддее Булгарине? Кажется не прилично» (начало мая, 1830 г., Москва).
Относительно брака ответ тоже был милостивый. Бенкендорф писал, что Царь «принял с благосклонным удовольствием известие о браке, который Вы предполагаете заключить», он уверен, что Пушкин «позаботится о счастьи такой любезной и интересной женщины, как Гончарова». На главный, самый щекотливый вопрос, Бенкендорф отозвался лицемерным недоумением:
«Что касается лично Вашего положения по отношению к правительству, то я считаю, что оно вполне отвечает Вашим интересам. Не может быть в нем ничего ни ложного, ни сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таковым. Его Величество, с чисто отеческим к Вам попечением, соблаговолил мне, ген. Бенкендорфу, не шефу жандармов, а человеку, которому благоугодно Ему оказать доверие, наблюдать за Вами и давать Вам руководящие советы. Никогда, никакой полиции не было приказано наблюдать за Вами» (28 апреля 1830 г.).