Послереволюционную часть истории и Паперный, и Сарнов, и Шкловский, и Янгфельдт рассказывают одинаково: Маяковский собирался бить морду Горькому, Лиля Брик его не пустила, отправилась к Горькому сама и взяла с собой Шкловского, своими ушами слышавшего от Горького сплетню. Приперли Горького к стенке, но тот толком ничего не сказал, заметив только, что слышал это «от очень уважаемого человека» (Шкловский) или даже «врача» (Лиля Брик). Адреса доктора и «уважаемого человека» не дал, ибо «лицо, которое могло бы сообщить мне это, выехало на Украину с официальными поручениями». Этим все и кончилось. «Эта история не просто „отложила отпечаток“ на отношения Маяковского и Горького, – пишет Паперный. – Она явилась началом долголетней вражды двух писателей, которая уже не прекращалась. Примирения быть не могло».
Не будем копаться в диагнозах Маяковского – желающие могут самостоятельно ознакомиться с рассказом Лили Юрьевны в записи Бенедикта Сарнова в «Континенте». Не будем строить лишних предположений, действительно ли это Чуковский насплетничал Горькому, когда и зачем это сделал; заступался ли К. И. за обиженную девушку (к которой, как пишут, сам был неравнодушен), или, обычно несдержанный на язык, сказал лишнее; сознательно клеветал или искренне верил в то, что говорил, а может быть, и вовсе – сболтнул кому-то что-то в 1914-м, а Горькому кто-то пересказал спустя пять лет… Об этой сплетне оставили свои записи Галина Катанян (тоже со слов Лили Брик) и Виктор Шкловский (единственный, кто не ссылается на Лилю Юрьевну, ибо сам ходил к Горькому) – и любопытно, что ни он, ни Галина Катанян имени Чуковского не назвали. Зато чуть не десяток современных журналистов повторяют: Корней Чуковский из ревности оклеветал Маяковского перед Горьким, специально поссорил великого писателя с великим поэтом.
Заметим вот что: Горький не сказал, что это за «серьезный человек». Даже Шкловский, не особенно любивший Корнея Ивановича, не написал прямым текстом: это, мол, Чуковский. Напрямую обвиняла Чуковского одна Лиля Юрьевна, а уж с ее слов и остальные. Для большинства современников история кончилась в 1919 году и там осталась; чем дальше от нее человек, тем более он склонен судить, обвинять, искать подлые мотивы. Сплетниками в конечном итоге оказываются потомки.
Вторая серьезная обида, которая еще больше отдалила Чуковского и Маяковского друг от друга, тоже возникла из-за чьего-то злоязычия.
Летом 1915 года Маяковский писал и публиковал в «Сатириконе» гимны. Одним из них был злобный «Гимн критику», который Чуковский едва ли сразу принял на свой счет. Обида проявилась куда позже, уже после революции, в 1920 году, когда поэт вписал в «Чукоккалу» шуточные «Окна Чукроста» с частушками: «Скрыть сего нельзя уже: я мово Корнея третий год люблю (в душе) аль того раннее». Неизвестный доброжелатель немедленно предположил, что это намек на «Гимн критику». Маяковский не возразил.
Намек был жестокий. Даже не потому, что поэт презрительно поносит критика, – прежде всего потому, что намекает на обстоятельства, о которых приличные люди вслух не говорят:
От страсти извозчика и разговорчивой прачки
Невзрачный детеныш в результате вытек.
Мальчик – не мусор, его не вывезешь на тачке.
Мать поплакала и назвала его: критик.
…
Как роется дворником к кухарке сапа,
Щебетала мамаша и кальсоны мыла;
От мамаши мальчик унаследовал запах
И способность вникать легко и без мыла.
Дальше повествуется о построчных пятачках, выдаивании «брюк, и булки, и галстука» из вымени «обладателя какого-то имени», о том, как теперь «легко смотреть ему, обутому и одетому, молодых искателей изысканные игры…».
Но Бог с ними, «построчными пятачками», стандартной таксой газетного фельетониста (Чуковский много и горячо жаловался на работу «по пятачку за строчку»), да и «выдаивание галстуков» тоже довольно общее место. Куда обиднее и персональнее – намеки на незаконнорожденность и мать-прачку. В 1920 году Чуковскому было уже 38 лет, у него было заработанное тяжелым трудом литературное имя, в жизни его с тех пор произошло немало радостей и горестей, и, казалось бы, об одесском детстве можно было забыть с концами, сменив имя и отчество, да и кого на третьем году советской власти волновала незаконнорожденность взрослого человека? Но детская рана так и не зажила. И если неизвестный доброжелатель был прав, – то удар Маяковский нанес страшный и ниже пояса.
Чуковский «почувствовал себя горько обиженным» и написал поэту письмо с просьбой подтвердить или опровергнуть догадку об адресате гимна. Маяковский ответил: "К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды… Если б это было – отношение – я моего критика посвятил бы давно и печатно.
Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.
И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни основания менять мнение, – уговариваю Вас – бросьте!"
Казалось бы, инцидент исчерпан. Однако отношения все же замутняли какие-то облака. Лиля Брик в одном из писем Маяковскому в 1923 году неприязненно писала о нежелании видеться с Чуковским.
Затем был отвратительный по своей грубости отказ Маяковского в 1926 году помочь сосланной в Саратов Лидии Корнеевне – Чуковский пришел просить помощи и услышал: «Я бы послал ее в Нарымский край». Правда, потом-то Маяковский помогал хлопотать даже не только о Лиде, но даже о ее подруге Кате Ворониной, тоже ссыльной.
Они так окончательно не рассорились и не разошлись, но и не сблизились.
«В последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь, – писал К. И. в дневнике, узнав о смерти Маяковского. – …Казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»
Горе его было огромно и неподдельно. «Все эти дни я реву, как дурак, – писал он Галине Катанян. – Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений, но пусть она помнит, что она и сейчас нужна Маяковскому, пусть она напишет о нем ту книгу, которую она давно затеяла написать. Это даст ей силу вынести тоску. Я помню первый день их встречи. Помню, когда он приехал в Куоккалу и сказал мне, что теперь для него начинается новая жизнь, – так как он встретил единственную женщину – навеки – до смерти. Сказал это так торжественно, что я тогда же поверил ему, хотя ему было 23 года, хотя, на поверхностный взгляд, он казался переменчивым и беспутным…»
Дневниковая запись К. И. о смерти Маяковского – сбивчивая, путаная, пронзительная: «Один в квартире, хожу и плачу и говорю: „Милый Владимир Владимирович“, и мне вспоминается тот „Маякоуский“, который был мне так близок – на одну секунду, но был, – который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я, как дурак, „покровительствовал“; который играл в крокет, как на биллиарде, с влюбленной в него Шурой Богданович; который настаивал, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет, и жил на мансарде высочайшего дома, и мы с ним ходили на крышу, и он влюбился в Марию Борисовну, и я ревновал, и выбегал, как дурак, с биноклем на пляж глядеть, где они прячутся в кустах, и как он влюбился в Лили, и приехал, привез мое пальто, и лечил зубы у доктора Доброго, и говорил Лили Брик „целую ваше боди и все в этом роде“, и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо „милый Владимир Владимирович“ я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“…»