Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Потому ли, что исторический опыт был столь поразительно огромен, нов и прекрасен? Потому ли, что в масштабах бескрайней страны восторжествовала, кажется, «поэзия созидательного труда»? Потому ли, что – кажется – закончилась война всех со всеми, взаимное бессмысленное истребление, и начался мирный, честный, умный труд на благо всех и каждого, и каждый мог в нем участвовать всеми своими силами, всей душой?

Смысл великого обмана хорошо сформулирован в «Прочерке» Лидии Корнеевны, которая с болью вспоминала, какими наивными и советскими были тогда и люди, окружавшие ее, и она сама. Почему поверили, как могли, спрашивала она себя и подругу Тамару Габбе: «Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» – «Подкуп», – бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали выговоры с занесением в личное дело». – «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара. – Свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с неменьшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художничество, прививать вкус – надо».

Самый крупный подкуп был – возможность жить осмысленно, участвовать в общем созидательном труде ради великой и прекрасной цели. Человеку, вкусившему радости творческого труда («со всеми сообща и заодно с правопорядком»), и впрямь легче было усомниться в собственной правоте, чем в правильности происходящего.

Реальность не сразу сделалась абсурдной, она искривлялась постепенно и незаметно. Те же Каменев и Зиновьев уже каялись когда-то в антипартийных деяниях, уже были в ссылке; на них лежали уже какие-то сомнительные пятна; они не были безупречны и с человеческой точки зрения – Зиновьева, к примеру, многие не любили еще во времена его градоначальства в Петрограде. Поверить в виновность неприятного и неблизкого человека легко, даже если обвинения невозможны по своей чудовищности; так выбор незаметно делается не в пользу собственного опыта. Вот, например, в 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Получается дико – самого честного из поэтов Пастернака травят, а прожженные мерзавцы десятки лет пользуются неограниченным доверием и предают свою страну, как это делали Радек и другие. Дело настолько чудовищное, что с трудом укладывается в сознании, – сегодня мы слышали по радио отрывки обвинительного акта».

Так, с трудом, невообразимое все-таки укладывалось в сознании, находило себе в нем место; так живой человеческий разум, сталкиваясь с логикой абсолютного зла, не узнавал ее и искал зло там, где привычнее. Что-то было в ситуации несомненно дьявольское. Но разглядеть абсолютное зло в радостном движении масс ко всемирному, общечеловеческому счастью – это как для верующего усомниться в существовании Бога, поверить в то, что в мире нет добра (а ведь непосредственный опыт говорит, что оно есть!). Легче увидеть дьявола в ближнем своем, чем во главе позитивного исторического процесса, коего ты сам участник; легче поверить в собственную близорукость, чем во вселенскую ложь. «Неужели он такой негодяй?», «и притворялся, что занят исключительно литературой»… Так появляется вера в то, что рядом есть «сверхъестественные лицемеры» и «прожженные мерзавцы», представители абсолютного зла, люди из преисподней, глубоко законспирированные, закамуфлированные, легко притворяющиеся своими враги, вредители, шпионы…

«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других, – пишет К. И. в дневнике 18 января 1935 года. – Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и вся его жизнь у нас на ладони… По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в л-ру, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную… Понемногу он Каменев стал пользоваться в литер, среде некоторым моральным авторитетом – и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический капитал. Так ли это? Не знаю. Похоже, что так».

Он еще сомневается: «Так ли это? Не знаю». В его уме еще не вполне уложилось неукладываемое. Он соотносит преступление со своей системой ценностей – культурной; пытается обосновать прочитанное в газете своими доводами: они прикрывались литературой ради своих политических целей… Это в его глазах – куда большее преступление, чем создание подпольной контрреволюционной организации – «о его политической карьере я не знаю ничего», говорит он о Каменеве.

Скоро процессы пойдут один за другим, образ вредителя станет привычным, чудовищное начнет укрепляться в правах нормы. А когда феномен притаившегося рядом врага уже конституирован, когда он прижился в массовом сознании, стал привычным – тут Софья Петровна уже будет готова поверить в то, что ее сын – шпион.

Все это пока далеко, не заполняет размышлений, не составляет содержание дней: сейчас они целиком заняты текучкой, повседневным трудом. Снова начались цензурные мучения с «Крокодилом» – а казалось, они прекратились раз и навсегда. «Неужто кончился либерализм 1932 года?» – недоумевает Чуковский. В сказке снова начали искать тайный смысл, второе дно: городового нельзя, но милиционера тоже нельзя, где это видано, чтобы советские милиционеры запрещали говорить по-немецки? И «бедный, бедный Ленинград» – политический намек, а уж «там наши братья, как в аду, в Зоологическом саду», «там под бичами палачей немало мучится зверей» – в дни судебного процесса по делу «Ленинградского центра» тоже как-то сомнительно… «Все это еще месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь после смерти Кирова звучит иносказательно. И потому Семашко, даже не уведомив меня, распорядился вырезать из Сборника моих сказок „Крокодила“», – негодует в дневнике Чуковский.

Почти сразу после убийства Кирова в Ленинграде начались аресты и высылка из города интеллигенции и людей дворянского происхождения. Количество репрессированных исчислялось десятками тысяч и близко коснулось практически каждого творческого работника: уезжали друзья и знакомые.

В феврале 1935-го в Большой дом вызвали Лидию Корнеевну: требовали сотрудничества – «помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов». Только этим, сказали, она может искупить свою вину. Под виной подразумевалась давняя история с арестом и высылкой в Саратов. Следователи кричали. Потом стреляли – не то холостыми, не то в воздух. Стреляли, пугали. «Привыкла, что тебя по голове гладят? Мы тебя отучим!»

Она вернулась домой и пыталась объяснить мужу Матвею (по-домашнему – Мите): "Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь видала их и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они – это всегда они, но они меняют обличье". Но он не понимал – про «новый оскал звериных зубов», про «послекировское», «откровенное» – он ее жалел. Сначала Лидия Корнеевна и Матвей Петрович ждали ареста каждую ночь, потом перестали. «Дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома».

Новый дом появился при неожиданных обстоятельствах. Из Ленинграда по причине все того же дворянского происхождения выслали чету Пыпиных. «Специалист по шестидесятым годам, Николай Александрович Пыпин, и жена его Екатерина Николаевна, скромные, тихие люди», как пишет о них Лидия Корнеевна, были давними знакомцами К. И.: он еще в самом начале своей петербургской жизни работал у Евгения Ляцкого, женатого на Вере Александровне Пыпиной. И, конечно, изучая Некрасова, постоянно общался с историками и филологами, изучающими шестидесятые годы. Пыпины были родственниками Чернышевского. «Когда Чернышевский был сослан в Сибирь, Пыпины воспитали его детей, приютили у себя его жену, двадцать лет оказывали ему денежную помощь, – и вот теперь единственный член этой семьи Николай Александрович Пыпин ссылается из Ленинграда на Восток», – писал Корней Иванович Горькому. Объяснял, что Н. А. – прекрасный ученый, что без библиотек он работать не может. Приложил к письму газетную вырезку с сообщением о даре Пыпина Литературному музею: ученый передал туда три книги, принадлежавшие Чернышевскому. Наконец, К. И. прибавлял: «Ему 60 лет. Никаких преступлений за ним нет. Сейчас я прочитал в газетах прилагаемую при сем заметку, и мне стало больно, что по недоразумению этот ближайший родственник Чернышевского может так жестоко пострадать».

169
{"b":"98316","o":1}