Первая дневниковая запись в 1930 году сделана только 14 апреля: «Это страшный год – 30-й. Я хотел с января начать писание дневника, но не хотелось писать о несчастьях, все ждал счастливого дня, – и вот заболела Мура, сначала нога, потом глаз, – и вот моя мука с Колхозией, и вот запрещены мои детские книги, и вот бешеная волокита с Жактом – так и не выбралось счастливой минуты, а сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Вот и дождался счастья. Один в квартире, хожу и плачу и говорю „Милый Владимир Владимирович“…»
Ходит и плачет, плачет и ходит, изнемогая от душевной боли, – это его способ с ней справляться, он не может сидеть на месте, выхаживает ее, а она все равно не отпускает. Запись о Маяковском – пронзительная, безнадежная, путаная от горя: "…и шел своим путем, плюя на нас, и вместо "милый Владимир Владимирович «я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“, в последний раз он встретил меня в Столешник, переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Боже мой, не будет мне счастья, не будет передышки на минуту, казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»
А ведь Чуковскому в начале 1930 года было ничуть не лучше, чем Маяковскому. И в 1925-м – ничуть не лучше, чем Есенину (помните: «каждый писатель сейчас – Есенин»). И его давили, и его мучили, и ему было необычайно трудно наступать на горло собственной песне и, задрав штаны, бежать за комсомолом… Разве что у него была большая семья, что, с одной стороны, неимоверно осложняло жизнь, с другой – очень крепко к ней привязывало. Чуковский был, если можно так сказать, убежденный, сознательный, последовательный отец. Какую роль в жизни Маяковского и Есенина играли их дети – и какую в жизни Чуковского! Но дело даже не только в ответственности за благополучие детей – это внешнее; детность-бездетность – не решающий аргумент при выборе между бытием и небытием, и если нужны доказательства, то вот вам Цветаева в 1941-м. Это выбор жизненной стратегии; стратегию Маяковского Елена Иваницкая обозначила как саморастрату, постоянное одалживание энергии у будущего. Саморастратчиками были и Есенин, и Цветаева. Чуковский последовательно выбирал самосохранение – не в примитивно-шкурном смысле этого слова, а в самом высоком из всех возможных: он ценил не столько себя, сколько свою миссию – роль, которую должен выполнить он и которую больше выполнить не может никто; единственный сказочник на 150 миллионов человек, «наследник и сомышленник Шевченки», недостойный, как он сам говорил, но несомненный наследник русской классической литературы… Все это он умел в себе ценить и не ставить это себе в заслугу – скорее, воспринимал себя как немощный сосуд, скрывающий зажженный титанами вечный огонь; разбить сосуд в угоду малограмотным устрицам, мещанам, пинкертонам – невозможное неуважение к огню. Наконец, он не был прирожденным трагиком. Он часто отчаивался, его сотрясали тяжелейшие депрессии, но тоска и ужас никогда не были для него источником вдохновения. Есть сумрачные поэты, кому близость смерти придает поэтической силы, кому гибельное отчаяние, душевная боль, горе, тоска диктуют лучшие строки, кто лучше всего пишет, когда ему бесконечно плохо. Таковы ценимые им Маяковский, Блок, таков любимый Корнеем Ивановичем Некрасов. Но сам Чуковский не таков; его дар – совсем другой природы: он солнечный, радостный, игровой. Трагедия не окрыляла его, а лишала творческих сил. Там, где в его поэзию и прозу врывается настоящая трагедия, он терпит неудачи; так случилось с «Солнечной» и с «Одолеем Бармалея». Времена тяжелых общенародных бедствий скрывают его с головой: в это время он не может сделать ничего ценного. Недаром он сам подчеркивал: детский писатель – в душе ребенок, ему нужна доброжелательная среда. Ему нужны мирная жизнь, благожелательное отношение критики, общение с детьми. Радость была сырьем для его творчества и его продуктом – облагороженная, приумноженная, облеченная в поэтическую форму чистая радость. Мог ли такой человек вообще сколько-нибудь серьезно рассматривать вариант самовольного ухода в небытие?
1930-й был страшным годом, повторим мы за Чуковским. Он принес не только смерть Маяковского, но и партийные чистки, и крестьянские бунты, и окончательную расправу с религией: уничтожение монастырей, снос храмов – и строительство Беломорканала, и дела вредителей. В ведение ОГПУ перешли исправительно-трудовые лагеря: государство не могло содержать растущую армию зэков, и ей предстояло самой зарабатывать на прокорм, занимаясь заодно освоением громадных пространств Севера и Востока.
Страшен год, печальны персонажи, проходящие по страницам дневника Чуковского: усталый, замученный Зощенко, изнуренный тяжелой болезнью Тынянов, искренне-двуличный Шкловский… Но не общественная ситуация гнетет Чуковского: напротив, он даже делает попытки разобраться в природе коллективизации, и ему искренне кажется, что это лучший путь из всех возможных: в самом деле, что предлагали мужику народники – "им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха – только лакированная, – да изба, – только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком – хоть и в плисовых шароварах… И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз – это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране!.. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически – и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам". Эта дневниковая запись написана не «для показа властям». Она даже снабжена примечанием «напишу-ка я лучше о том, что сейчас волнует меня больше всего (после болезни Муры)». И с Тыняновым они как раз в это время говорят о своей преданности советской власти:
"Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.
– Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит!
И смеется.
Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, вы так любите детей», – я говорю: «Нет, так себе едва ли»".
Тут как раз подоспело сталинское «Головокружение от успехов», внушившее всей стране надежду на то, что ужасы коллективизации – это только перегибы на местах, что все идет правильно, что это единственный возможный для России путь в будущее. И Чуковский в самом деле хочет быть полезным этому будущему. Масштабы преобразований глубоко его впечатляют, он и в самом деле ищет свое место в этой новой реальности – но пока не находит его, поскольку все, что он умеет, пока считается ненужным. Довольно скоро в литературе, зажатой в угол, как крестьянство, тоже придет черед своего рода «Головокружению от успехов»: не за горами то время, когда РАПП приструнят, Наркомпросу укажут на его место, писателю позволят вздохнуть, кажется, свободно… прежде чем окончательно его закрепостить.
Впрочем, не так уж он обольщался современностью – скорее, с трудом пытался сводить концы с концами, а они никак не сходились. Не получалось свести огромную, светлую гуманистическую идею с чудовищной повседневной практикой.
В 1930 году (скорее всего, летом) Лидия Гинзбург записала свой телефонный разговор с Чуковским. Больной гриппом писатель был один в пустой городской квартире, разговаривал лежа. Сказал Гинзбург по поводу ее рецензии на Сергеева-Ценского: «Это значит, толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных».
"– Вот это, Корней Иванович, правда, – но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.
– Лучше не писать о современности.
– Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.