Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Чтобы понять, почему борьба со сказкой вдруг стала первоочередным вопросом педагогики, надо для начала просто представлять себе ситуацию внутри страны – плохо одетой, не вполне обутой, не всегда сытой и не очень грамотной, но уже возводящей Днепрогэс и задумывающейся о планах на первую пятилетку. Планы были огромные, ресурсы для их реализации недостаточные. При таком раскладе поддерживается все, что помогает достичь заявленных великих целей, все, что приносит прямую пользу. Соответственно, все, такой пользы не приносящее, оказывается вредным, ненужным, не заслуживающим поддержки и не имеющим права на существование. Сказка с ее золотыми яблоками, говорящими зверями, скатертями-самобранками уводила детей от повседневности в дали фантазии и безудержной игры, а то и заставляла их смущать взрослых трудными вопросами. Сказка отвлекала от «овладения положительными знаниями»: знаний, как общество понимало, следовало усвоить очень много, ребенку предстояло «учиться, учиться и учиться», чтобы стать по-настоящему полезным членом общества—а он, видите ли, увиливает!

Чуковскому специально пришлось доказывать, что полезны и волшебные сказки, и перевертыши, и песенки, состоящие из одной чепухи… Он снова был в своем амплуа: доказывал приземленным прагматикам великий смысл бессмыслицы, соответствие бесцельного самым грандиозным целям, важнейшую роль неосязаемого, невидимого, неизмеримого в тоннах, километрах и лошадиных силах.

Поколение, запрещающее сказку, уверено было, что его жизнь интереснее всякой небылицы: оно родилось, чтобы сказку сделать былью, и детей надо было растить строителями, работниками, преобразователями, которые смогут воплотить невероятное планов громадье в жизнь. Поколение гордилось своими достижениями: в полудикой, разрушенной стране за несколько лет построено столько-то заводов и фабрик, восстановлено хозяйство, а будет еще лучше! И если не молочные реки с кисельными берегами они видели в будущем, то уж город-сад – точно. По сравнению с этими городами-садами, с тракторами и каналами, с реками, которые запряжены, как лошади, и вертят турбины, по сравнению с облетом Европы на аэроплане и другими небывалыми достижениями человека труда старая сказка казалась маленькой, обмелевшей, скучной. Чуковский неприязненно цитирует в «От двух до пяти» написанные во времена развенчания сказки стихи о противном мальчишке-скептике, которому фея приносила сказочные дары, а он презрительно отказывался: «Руки / В брюки / Запихал, / Прыснул, / Свистнул / И сказал: / „Очень, тетя, / Вы уж врете! / Ни к чему теперь, гражданка, / Ваша ‘скатерть-самобранка', / Никого не удивите / Этой штукою в Нарпите“».

Чуковский пытался убеждать: сказка и желание сделать сказку былью не противоречат друг другу, «в наше время, в эпоху осуществления самых размашистых научных фантазий, которые еще так недавно казались безумными сказками, нам нужно было во что бы то ни стало создать поколение вдохновенных творцов и мечтателей всюду, во всех областях – в науке, технике, агрономии, архитектуре, политике…». В главе книги «От двух до пяти», посвященной борьбе за сказку (описываемые события относятся к 1929 году), – он уже вооружен до зубов аргументами, выписками, книгами; у него в сумке старая работа Кирпичева «Значение фантазии для инженеров», которую он готов предъявлять оппонентам. Он восклицает: «Откуда взялся у них педагогов этот тупой ультиматум: либо сказка, либо динамо-машина? Как будто для того, чтобы выдумать динамо-машину, не понадобилось самой смелой фантазии!» – и дальше ссылается на Ленина, говорившего о значении фантазии, на Маркса, который рассказывал дочерям волшебные сказки, на Дарвина, который в детстве был фантазером… Начиная с 1925–1926 годов Чуковский постоянно собирает материал, оттачивает аргументацию, ищет способов донести свою мысль до педагогов, не желающих ничего слушать. Он вступает в бой – а враг уходит от честной дискуссии. Его противники в этой битве вообще предпочитали не встречаться с ним лицом к лицу: их оружием был не аргумент, а коллективная жалоба или газетная статья с политическими обвинениями. И последнее. Воспитатели советских детей разделяли общее мнение: надо строить новое и рвать со старым. А сказка – она вся была в прошлом. Соцвосы и гублиты видели в ней пережиток прошлого: цари, короли, женитьба на принцессе как венец представлений о социальной справедливости. А для Чуковского детская сказка означала раннее приобщение детей к народной культурной традиции, неразрывную связь поколений – а значит, своевременную прививку культуры, профилактику превращения ребенка в обывателя, который не помнит родства, не мыслит самостоятельно, говорит усвоенными лозунгами и насквозь отравлен пошлым практицизмом.

Управлять литературой – теперь уже на уровне не общественной тенденции, а государственной идеологии – продолжали старые противники Чуковского: позитивисты, прагматики, утилитаристы, последователи тех народников и марксистов, которые превратили весь мейнстрим русской дореволюционной литературы в благонамеренный плач о судьбах крестьянства и вине интеллигенции, в прославление рабочих и проклятие буржуазии. Законодателем литературных вкусов оставалась та скучная, скудная, приземленная эстетика, с которой Чуковский воевал еще на заре своей газетной деятельности, в серии публикаций о литературе и революции, в споре с Луначарским. Теперь на борьбу с Чуковским вышел весь Луначарский Наркомпрос – хотя вряд ли сам нарком желал такого поворота событий. (К. И. иронизировал в дневнике, узнав, что дочь жены Луначарского, актрисы Розенель, знает его сказки наизусть: как же, в семье главы ведомства, искореняющего чуковщину, гнездится эта страшная зараза!)

Осложнялось дело, как всегда в России, административным рвением. Чиновники, цензоры, критики, как и весь советский народ, оказались охвачены жаром социалистического созидания – и очень боялись показаться непролетарскими, непартийными, не соответствующими требованиям момента. Не совпасть с генеральной линией партии уже становилось опасно: партию, а вместе с ней и страну, сотрясала внутрипартийная борьба, и каково приходилось несовпавшим – все хорошо видели. А потому старались на все лады засвидетельствовать лояльность, оказаться святее папы римского, стать передовиком по поиску крамолы – гнать самому, а не быть гонимым. В таких условиях было легче запретить, чем разрешить, и запрещали огульно, как бы только чего не вышло.

Арлен Блюм в своей истории советской цензуры – книге «За кулисами министерства правды» – приводит следующую выдержку из «Списков неразрешенных рукописей» Ленгублита за II квартал 1927 года:

Корней Чуковский - i_003.jpg

Блюм неоднократно подчеркивает, что в цензурном деле в это время царили произвол и вкусовщина: объективных критериев, по которым произведение признавалось вредным, так и не было выработано. «Бармалея», например, запретили «на основании отзыва Соцвоса ЛГОНО»; на чем основывался Главсоцвос, Губсоцвос и им подобные – мы видели в приведенных выдержках из текстов Крупской, Лилиной, Свердловой.

Дневники пестрят сплошным «разрешили – не разрешили – обещали разрешить – запретили».

11 сентября: Горохов, цензор Госиздата, говорит: «Мне лично „Айболит“ понравился. Я прочитал его вслух своему сыну. Очень мило, очень оригинально. Но, как главный редактор, я не могу пропустить эту вещь. Нет, нет, теперь нечего и думать об этом. Теперь такие строгости, теперь у власти ГУС, которому мы должны подчиняться».

7 октября: "Был сегодня у Энгеля (главы Гублита. – И. Л.). Очень мягко и как-то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим".

23 октября: "С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1-го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС, и начнется многолетняя канитель". ГУС, который упоминается здесь многократно, – это Государственный ученый совет, руководящий методический центр Наркомата просвещения РСФСР. С 1 ноября 1927 года ГУС должен был давать разрешение на издание любой детской книги в государственном издательстве, и многолетняя канитель, предсказанная Чуковским, действительно началась.

138
{"b":"98316","o":1}