Положение Ницше, что «счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе», конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его «брата-близнеца», т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность; каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь «самой интенсивной и самой экспансивной»; пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?
О знаю, боль сильней всего
И ярче всех огней,
Без боли тупо и мертво
Мельканье жалких дней.
И молча думал я,
Что боль дана, как правда, нам,
Чужая и моя.
Не детски простым и не наивным должно быть только миропонимание. Создать эту жизнь «самую экспансивную и экстенсивную» значит дерзнуть. В хохоте и стонах «Веселой науки» погибла заветная стройность наших подразделений, уверенностей, обиходных взглядов и на смену явилось совершенно другое: мысль стремится проникнуть в ту страшную бездну, через которую эти подразделения, уверенности и обиходные взгляды перекинуты, как непрочный, наскоро построенный, в каждую минуту готовый рухнуть пешеходный мостик. И вот Бальмонт опрокидывает наши «да» и «нет», которые мы всегда ставим так высоко, не видя зияющей под ними пропасти:
Подождите, старые, знавшие всегда Только два качания, только «нет» и «да». Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром… Чу! Кричат орлы.
И мнится поэту, что установлены эти «нет» и «да» каким-то Безумным часовщиком:
Слова он разделил на «нет» и «да»,
Он бросил чувство в область раздвоенья,
И дня и ночи встала череда.
И чтоб вернее было их значенье,
Чтобы означить след их полосы,
Их двойственность, их смену и теченье, —
Поэт безумный выдумал часы.
Настал тогда конец «годам вне разлада, вне страданья». Теперь —
Часы кричат, хохочут, шепчут смутно
И на мечту, звеня, кладут запрет.
Сам часовщик ужаснулся своей затее и бросился останавливать часы. Но было поздно:
… часы, гудя набатом,
Все громче хаос воплей громоздят.
Потерян секрет или с часовщиком «случилось чарованье», — брошен мир во власть этих «нет» и «да». Где же выход? Надо их пересилить!
Надо решиться наконец «бросить Рай с безгрешным садом», надо «полюбить знойные сны», стать «безумным демоном снов лирических», заглянуть попристальнее и не смущаясь опасностью в сумрачные творения Анграмайни; тогда почувствуешь, что не чужд и вовсе не противен Анграмайни светлому Агарамазде. Образ творца один. Бальмонт рассказывает, как явился к нему сам Дьявол, «обошедший тюрьмы, избы и больницы», проникший в какие-то блаженные «сказочные столицы», где «от века и века красота», где «ласки, мысли, звуки и цвета». Пристально вгляделся поэт в черты Дьявола, и что же? Какой увидел он «ужас раздвоений»! Дьявол, говорит Бальмонт:
… стоял как некий бог, склоненный,
И явственно увидел я, что он,
Весь белый, весь луною озаренный, —
Был снизу черной тенью повторен.
И так вокруг него каждый «образ, полный дум бессонных», отражаясь в зеркалах,
Дробился там в зеркальности, на дне,
Меняясь в сочетаньях повторенных.
Найти доброе в злом, красивое в уродстве — вот чего добивается Бальмонт. Оттого не боится он истязаний. Он говорит:
Кому я радость доставлял,
Тот спал, как сытый зверь.
Кого терзаться заставлял,
Пред тем открылась дверь.
Такие ткались на завесе поэтической мастерской новой поэзии лозунги, и вторили они общему подъему социально-политической требовательности, дерзким и смелым поступкам, переоценке и перестрою одряхлевшего старого режима. Осуществился завет «Веселой науки»: «тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования состоит для нас в том, чтобы жить в опасности! Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!»
И строили на вулканах грядущее благополучие родины и плыли вдаль без кормчего, мудро высчитывающего по звездам пути странствия…
IV. ODI PROFANUM VULGUS
Когда теперь перечитываешь все десять томов стихотворений Бальмонта, так ясна их связь с пережитым. С эпохой, со всей тревожной, бесстрашно рвавшейся еще недавно к свету и благу русской общественностью. Бальмонт — поэт нашей современности, и каждое его увлечение, каждая мечта или причуда мысли, все в нем дышит теми же самыми грезами, какие рождались и искрились в сердцах его современников.
В последний юбилей смерти Некрасова в Новом пути появилась статья Бальмонта в его славу. Тут впервые было сказано, как близок Некрасов поэтам «новых веяний», и тем самым эти неисправимые поэты-западники, внесшие в русскую поэзию такие мотивы, что считались ей чуждыми: символизм, изысканность и изощренность формы, упоение красотой речи и природы, красками, звуками и линиями, эти опрокидыватели самых заветных ценностей, вводились в русло русской поэзии. Многое переменилось с тех пор; одни друзья Бальмонта, как главный и самый сильный его сподвижник Валерий Брюсов, обратились к «прекрасной ясности» Пушкина, другие, как Вячеслав Иванов, щеголяющий славянизмами и трудной образностью эллинской мифологии, как будто зовут и еще назад, к напрасно забытой торжественной и тяжелой, но прекрасной в своих словообразованиях поэзии XVIII века; но основная струя, все эти три более молодых поэта, каждый по-своему: Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Городецкий — разве они не некрасовцы? Городские, обыденные, любящие речь живую, речь пригородов, речь, уснащенную совсем новыми словами, лишь вчера возникшими, они своим творчеством уже воочию доказали, что прерванное непонимание чисто формальной стороны творчества Некрасова, его влияние должно было когда-нибудь сказаться вновь. Перестали даже поэтически одаренные русские люди понимать «музу мести и печали» в ее великолепной художественной правде и красоте. Надо было настать, наконец, тоже замолченному обаянию Тютчева и Фета, чтобы возродился их великий современник, несравненно больший, чем они, мастер стихотворной звучности. Завершен был круг, как это всегда бывает в искусстве, кольцеобразным движением вперед русской поэзии. Даже те, кто вовсе не склонны к историко-литературным выкладкам, смутно чувствуют в Бальмонте ласковую грусть Некрасова.