Слова приведенного сонета: «пять чувств — дорога лжи» — для большинства читателей конца 90-х годов были если и непонятны и неприемлемы, то, во всяком случае, не неожиданны. Рядом с «Проблемами идеализма» шло на Русь еще другое, и шло именно через художество. Модный тогда романист Пшибышевский пустил бродить по свету это выражение, что существует путь познания, где дважды два вовсе не четыре, а, может быть, пять или пятьдесят пять; вот этот тернистый путь познания и есть путь познания художественного. Не Пшибышевскому принадлежит тут, разумеется, почин; я упомянул о нем только ради хронологии. Давно, еще Эдгар По читал в Америке лекции, где доказывал, что существует «убеждение без доказательств»; он строил на этом целый ряд своих очерков и рассказов. Давно также еще Бодлер воспевал и устанавливал символическое соотношение явлений, ответ звуку цветом и т. п. Пробудился вновь, в который уже раз, именно тогда, когда рационализм, казалось, победил и укрепился, заставив ум человеческий преклониться перед несомненностью этого довода: дважды два — четыре! — возник интерес к оккультным знаниям, и старые, запыленные, изъеденные мышами книги, толковавшие о Сведенборге и Мартене, перебрались из кладовых букинистов на их прилавки. А тут месмеризм XVIII века в руках современных психиатров оказался особой, вовсе не столь таинственной областью знания. Символизм и искание экстатических порывов вдохновения, не логика, а причудливые скачки гениальной мысли — все это уже давно в середине XIX века влекло к себе усилия целого ряда поэтов; на исходе романтизма рвутся мысль и воображение проникнуть в тайный и трепетный мир сверхчувственного и неосознанного. Но возрождается рационализм, положительная наука делает чудеса при помощи своих самых что ни на есть рациональных выкладок. Возникает реализм и заполняет собой передовые круги ученого и литературного мира на долгие десятилетия. Но вот опять в самом конце XIX века да в начале XX века возрождается все то, что мучило мозги Эдгара По, Бодлера, Жерара де Нерваля, не говоря уже о Гофмане и Новалисе, их предшественниках; таково происхождение новой гносеологии Бальмонта.
Оттого, хотя заявление Бальмонта, ставшее лозунгом «новых веяний»:
«пяти чувств — дорога лжи, но есть восторг экстаза», производило впечатление возврата к романтизму, и новым романтиком сочли Бальмонта, как мы еще увидим яснее, когда проследим его дальнейшее поэтическое поприще, совсем не романтик Бальмонт. Пока важно, однако, другое: самосознание поэта нашло свое оправдание. По-новому было провозглашено: нужна поэзия.
Нужна, но зачем? «Целый мир ношу я в сердце», — еще в молодости восклицал Бальмонт в своем первом исступленном плаче: «Помогите! Помогите!», вырвавшемся перед зияющим злом жизни. А непосредственно вслед за этими стихами следовали «Три сонета». Начало первого из них такое:
Меня пленяет все: и свет, и тени,
И тучи мрак, и красота цветка,
Упорный труд, и нега тихой лени,
И бурный гром, и шепот ручейка.
В момент самосознания своего как поэта изрек Бальмонт свое знаменитое:
Я делаюсь мгновеньями во власти всех вещей,
И с каждым я, пред каждым я, и царственно ничей.
Стихи, откуда взяты эти два стиха, так и называются: «Во власти всех вещей». Тут принцип творчества, отправная точка для вдохновения. Вот для чего нужна поэзия. Поэт воспринимает как некое чудное и чудовищное чувствилище все явления бытия. Он отдается сердцем и умом в их распоряжение, сживается с ними, чтобы свободно и упоенно вынашивать образы и чувства, находя их художественное выражение, отдавая их людям, чтобы они, завороженные ритмами и сочетаниями слов, тоже отдавались всем явлениям, побеждая косность и бледность своей восприимчивости, обогащая свое маленькое я тем великим и необъятным, что зовется стихиями, вселенной, вообще бытием.
Отсюда первый шаг на поприще поэзии составляет трудный подвиг непосредственности. Одно из первых стихотворений в «Горящих зданиях» — «Слово завета» берет эпиграфом это наставление, скромное и все же трудное, испанца Диего де Эстелья: «Oh hombre! pregunta à los brutos irracionales que ellos enseneràn…» и переводит его —
О, человек, спроси зверей
О цели странствия земного!
Совершенно так христианские мыслители первых веков, подобно своему учителю блаженному Августину, искали таинственной связи между непосредственностью не затронутых размышлением «малых сих», простых в вере, и даже бездушной твари Божией и высшей богословской премудростью. Так отцы церкви наставляли: будьте, как дети и как тварь послушная. Подобно им, и поэт должен уметь сочетать в восприимчивости своей непосредственность и высокомудрие. Странно звучат эти стихи Бальмонта:
Живи, как зверь, без колебаний! —
И в смерти будешь жить, как остов мощных зданий,
которые заканчивают стихотворение «Слово завета»; их часто высмеивали остроумцы, не поняв, чего хочет поэт. Его стихи из «Во власти всех вещей» казались еще забавнее:
Заблудшую собаку я увижу пред собой —
Со зверем зверь, люблю ее. Но, сердце, дальше! Пой!
Смешно это любить, как зверь, жить, как зверь, но тут настоящая правда о подвиге художника, детски, без колебаний увлекающегося всеми проявлениями бытия, потому что иначе не проникнуть в сущность мироздания, не сказать о нем своего певучего и премудрого слова.
И тут, в этом подвиге проникновения в суть вещей, лекарство от романтизма, так долго томившего художественное творчество в бессилии и ненужности. Нет, не неоромантизм «новые веяния». Мечты далекие и туманные, зовущие прочь от жизни, заставляющие проливать слезы умиления не над жизнью, не над бытием, затуманенные мечты, наполняющие глаза слезами, через влажность которых плохо видна жизнь или даже, по правде сказать, не видно ее вовсе, — все это должно теперь уступить место действительности. Лунный поэт-романтик стал реалистом. «Росписные стекла» его башни, этой мастерской его художественной работы, не мешают видеть;
они — не романтические слезы; вовсе нет. Стоит только проникнуться наставлением, требующим от поэта, чтобы он был «во власти всех вещей». Романтизм отрывает человека от природы, хотя и любят романтики мечтать о ее лоне. Реализм не требует никакого воспевания красот природы и никаких пышных фраз о ее великолепии. Но реализм зовет в нее самое, хочет, чтобы художник окунулся в природу, как в глубину прозрачную, чтобы жил он в ней и с ней, не выделял себя от нее, а помнил, что он только часть ее, такая же природа, такая же, как все прочее, игрушка ее неугомонной воли. И не ясно ли, что рассуждать о природе как о явлении, смотреть на нее, слышать все ее «шелесты, шорохи» лишь для того, чтобы понять свой собственный слух и свое собственное зрение, это сродни романтизму;
братья они, рожденные одной эпохой и одним направлением заблуждений и истин, — идеализм и романтизм. Думалось: вновь возродился идеализм в конце XIX столетия, как и думалось: возродилась романтика, мечтательность, оторванность от жизни и природы. Нет. Отнюдь не надо читать Бальмонта затвердивши: он романтик, он идеалист. Ничего тогда не поймешь ни в нем, ни в его стихах.
III. НИЦШЕАНСТВО И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ
В 1903 году вышли одновременно два сродных по замыслу сборника Бальмонта: «Будем как солнце» и «Только любовь». Они произвели впечатление какого-то призыва. Свершилось. Когда оборачиваешься назад и вспоминаешь толки о Бальмонте того времени, — нельзя этого отрицать: Бальмонт быстро, неожиданно для себя стал проповедником нового понимания жизни. Оба эти сборника — уже самая доподлинная проповедь, и смысл ее сплетается со всем тем идейным подъемом и всем тем живым трепетом, что забушевали по лицу России в 1905 году. Призыв Бальмонта был призывом к Солнцу. Иначе не скажешь. Раз и навсегда настал конец в стихах романтической лунной мечтательности. Словно утро наступило, словно, пока шло пожарище «Горящих зданий», незаметно, при свете зарева, заалел восток, и вот шаром выкатилось на горизонте, заблистало по росе, зажглось и послало на землю всю страдную ярость своих лучей молодое солнце. «Солнце, солнце», — простонали сначала так робко, нерешительно привыкшие к чеховским сумракам люди, но запомнились оба стихотворения, открывающие сборник: