Я его прервал – дальнейшее было мне знакомо.
– Он ничего плохого про Америку не говорил. Единственное, что он сказал, – что одиннадцатое сентября было блестящим тактическим ударом. Это трудно было бы отрицать.
Отец не мог поверить своим ушам:
– То есть ты с ним согласен?
– Насчет чего согласен? Я пытался понять, к чему он ведет.
– Я точно знаю, к чему он ведет. Он нес про нашу страну высокомерную чушь. Я еле сдержался.
– Я думаю, ты поступил мудро, что сдержался.
Он посмотрел на меня сердито, потом покачал головой:
– Страдальцы. Оба. Что ты, что твоя мать. Вы не умеете быть счастливыми. И даже не хотите.
– О чем ты, собственно, говоришь?
– Ты думаешь, здесь настолько лучше, чем у нас в Америке?
– Я такого не говорил и не знаю, с чего ты…
– Поверь мне, ты понятия не имеешь, как ужасна была бы твоя жизнь, если бы я здесь остался. Даже понятия не имеешь.
– Папа. Перестань.
– Писатель? Ну, да. Театр? Ты думаешь, у них такая лабуда возможна? Тридцать шесть лет – и все еще просит у меня денег? Ты думаешь, тебе бы здесь такое с рук сошло? Да над тобой бы на улицах смеялись! Да будь мы здесь, тогда ты бы поддерживал меня! Тебе это понятно? Почему, как ты думаешь, Ясмин до сих пор живет в доме? Она ходит в больницу, зарабатывает деньги, приносит их домой и все отдает в руки отца. Вот как оно устроено в Пакистане!
Я все это уже слышал раньше: и что моя мать тоскует по Пакистану, которого больше нет, что у меня хватает глупости разделять с ней ее ностальгию, что я избегаю горькой правды о себе как о писателе – что до сих пор не могу этим заработать себе на жизнь, а значит, вряд ли чего-нибудь стою, а главное – что совсем не понимаю, сколь многим в своей жизни я обязан его решению переехать в Америку. Последний вопрос был для него вопросом часто уязвляемой гордости. Он любил тыкать меня носом в мои, как он считал, беспрецедентные привилегии и свою эксклюзивную роль в их существовании – поскольку мать действительно никогда не хотела покидать родину, – с того самого момента, как я стал понимать речь. Этот удар всегда был для меня болезненным, и теперешний случай исключением не стал. Но за поездку платил он, и я слишком хорошо знал, что привычные упреки, жалобы и требования признания его роли – это часть цены. Может быть, еще и потому мне было легче переносить это с достоинством, что я знал, откуда на самом деле эта эмоциональная напряженность в его голосе. Он уже потерял одну сестру – когда ему было двадцать четыре, и эта рана, как он говорил, никогда не заживет. Да, его раздражало поучительное высокомерие Насима, но на самом деле даже это раздражение было вызвано болезнью сестры. Я знал это еще накануне и сейчас лишний раз убеждался в этом, слушая его слова:
– Рузвельт? Да что может эта марионетка знать о Рузвельте? Какой смысл тратить столько времени на чтение всех этих книг про Рузвельта, если ты не даешь себе труда воспользоваться этой информацией, когда она нужна?
– О каких ты книгах?
– О тех про Рузвельта, с которыми я тебя все время вижу.
– Пап, они про Тедди.
– А?
– Про первого президента Рузвельта. Тедди Рузвельта, а не Франклина.
Лишь короткая пауза была свидетельством, что он признал это недоразумение.
– Бессмысленно. Что толку? Столько образования, и ты ничего полезного не можешь сказать, когда этот идиот начинает нести чушь. Подобный дурак никогда ничего, даже самой малости не поймет про такого человека, как Франклин Делано Рузвельт. Вот это великий был человек.
– Рональд Рейган не был таким его фанатом, пап.
– Вот теперь, наконец, ты нашел, где вставить слово? Чушь, и ты это знаешь. Рейган каждый раз голосовал за этого человека, и это я знаю точно.
– А потом каждую минуту своей политической деятельности разрушал его наследие.
Он только посмотрел на меня пустыми глазами, потом с омерзением отвернулся.
За окном величественные горные виды уступили знакомым полосам ветхих придорожных строений, магазинов и школ, домов, чайных, ресторанчиков, заправок. Вечнозеленые хазарейские террасы сменились разнообразными оттенками умирающей земли, от цвета небеленого полотна до умбры, глинобитными стенами и песчано-коричневыми пустырями и обочинами дороги; темно-коричневые тропы уводили вдаль, в еще более темные, обожженные солнцем поля, и всюду вокруг клубились облака бежевой пыли, поднятые хаотично шныряющими автобусами и раскрашенными грузовиками – протискивающимися, гудящими, покрытыми той же пылью, и даже позднеутреннее солнце будто красило все в соломенно-желтый оттенок.
Мы ехали в молчании, пока у Зайда не зазвонил телефон-раскладушка. Он ответил на диалекте – отец мне потом сказал, что это гуджарати, – которого я не понимал. Но отец понял, и когда разговор закончился, он наклонился вперед и стал расспрашивать – теперь на пенджабском – о сыне Зайда.
Мальчик горел в лихорадке с полуночи. Зайд и его жена пытались связаться с врачом, но безуспешно. Отец настойчиво выспрашивал подробности, и когда понял, что мы недалеко от дома, где Зайд живет, – рядом с городом Хасан-Абдал, – он предложил, что сам посмотрит мальчика.
В зеркале заднего вида я видел, как Зайд нашел глаза отца, и взгляд его собственных глаз под набухшими веками заметался от дороги к зеркалу и обратно. Видимо, он старался понять эту неожиданную доброту отца. Наконец он сказал, что нет необходимости: в конце концов их врач появится и, разумеется, ребенок выздоровеет. Зайд был явно тронут предложением отца, но, похоже, не знал, как его можно принять. Пропасть между ними – бедным сельским водителем на переднем сиденье и богатым городским американским экспатриатом на заднем, – не так легко было преодолеть.
Но отец был настойчив, и наконец Зайд сдался.
Прошло еще десять минут, мы сбавили ход и свернули на крутой выезд с национальной дороги номер тридцать пять. Днище автомобиля заскрежетало по галечной обочине, колеса нащупали испещренный рябинами ухабов путь по грунту. Мы снова набрали скорость, миновали ряды лавок, торгующих сотовыми телефонами, плетеными кроватями, жареной рыбой. Дорога – если ее можно так назвать – сужаясь, шла через рощицу, а местность вокруг иначе как бидонвилем назвать было нельзя.
Въехав, мы стали продвигаться почти ползком. Вокруг нас теснились кое-как сляпанные строения из промасленной ткани, старой соломы, битых кирпичей, ржавой жести, листов пластика и картона. Это все было перевязано веревками, слеплено известью, обернуто витками изоленты. В кучках мусора – бумага, пластик, тряпки, пакеты, пластиковые бутылки, выброшенные предметы современной одноразовой жизни – рылись собаки и играли дети. Из этих беднейших среди бедных домов нам вслед выглядывали целые семьи, которые десятками набивались в тесные рассыпающиеся конурки комнат. Я много раз бывал на родине отца и матери, но в такое место попал впервые.
Мы ползли вперед, колеса нашей машины хлюпали в потеках густой черной жидкости, стоящей лужей с левой стороны дороги (судя по запаху, точно человеческие отходы), и вокруг нас стали собираться дети. Прижимали к стеклам улыбающиеся лица. Двое, мальчик и девочка, взгромоздились на багажник, и девочка выпрямилась и махала рукой, как королева фестиваля, приветствующая зрителей. Зайд коротко просигналил, и дети брызнули в стороны, но ненадолго. Вскоре их собралось еще больше, и у некоторых были палки, которыми они погоняли нас вперед. Волосы в колтунах, одежда в грязи, лица освещены радостью у каждого по-своему: у одного – плохо сдерживаемая улыбка, у другого гусиные лапки складываются вокруг глаз; ямочки, восторженные взгляды. Теперь они пели – слова песни я не улавливал, и пока они пели, в открытых дверях и окнах, отгороженных от жары, холода и запаха разложения лишь висящими тряпками, появлялись все новые лица. Выходили еще дети, десятки детей, и их согласованные голоса звенели мелодией, которую знали все.
А потом пение резко прекратилось. Они разбежались и скрылись.