— Это что?
— Полотно.
— Я вижу, что полотно. Почему оно не мокнет?
— Потому что вощёное, — сказал я. — Шатры из него не текут и не продуваются. У моих будут такие. Хочешь… Олена наделает и на твоих. За серебро, разумеется. Вдовам тоже кормиться надо.
Алексей ещё раз помял ткань, потом посмотрел на меня.
— Сколько?
Я назвал.
— На всю дружину, — сказал он. — И на обозных.
Так у Олениных вдов появился первый заказ со стороны.
Работы было столько, что я оглянуться не успел, как наступила середина сентября.
Лёве пора было в путь.
На Неву, в Ивангород, который ещё только-только начинал строиться. С ним ехала Авдотья с детьми, и с ним же ехали те боярские дети, которые три года учились в Стамбуле корабельному делу. И все, к моему удивлению, рвавшиеся на Неву так, будто их там ждало золото.
Возки я велел снарядить сам.
Лёве — инструмент. Весь, какой был у него, плюс тот, что откован Доброславом за лето из тигельной стали: пилы, скобели, долота, буравы. Всё в кожаных чехлах, чтобы не ржавело в сырости. Тёплого сукна на всех, на детей особо. Вощёного полотна три куска, на первый навес, пока не поставят крышу. Ящик с лекарскими припасами, который собрал Фёдор: нитки, иглы, спирт, корпия, мак, кора. Соль, крупы, сало, сухари на первые два месяца. Стекло — четыре кувшина и дюжину склянок, завёрнутых в солому. Кувшины на воду, склянки Авдотье под травы.
Накануне отъезда мы сидели в бане.
Вдвоём сначала, потом пришёл Богдан, за ним Глав, а следом подтянулись Митрий и ещё кто-то из дружины, и к полуночи в предбаннике было не продохнуть. Пили. Лёва рассказывал про Стамбул, про верфи, про то, как османский мастер бил его по рукам, когда он не так вёл рубанок, и как потом тот же мастер пил с ним на прощание и плакал. Про пролив под самым Стамбулом, где вода идёт двумя течениями, поверху одно, понизу другое, и как этого никто не понимает. Про корабли, которые он видел: галеры, каравеллы, толстые генуэзские наусы, рыбацкие лодки с косым парусом. Он говорил и рисовал на лавке мокрым пальцем, и я видел, что он пьян, но мне было плевать. Я тоже изрядно выпил, понимая, что друг, с которым я провёл детство, уезжает жить на сотни верст от меня.
Утром его провожали всем Александрийском.
Авдотья плакала, обнимая Олену. Дети Лёвы прощались с Аней, Анфисой и Юрой, с которым жили словно одна семья, и тоже плакали.
Только боярские дети строились в возки весёлые, будто ехали на свадьбу. Богдан обнял Лёву так, что у того хрустнуло. Потом настал черёд Ивы, и она тоже обняла Лёву, затем встала рядом со мной.
Мы стояли и смотрели, как обоз выходит за ворота.
С Лёвой мы рыбачили, охотились. Потом он и я единственные из новиков кто выжили во время осады Курмыша, возглавляемой мурзой Ульяс-бека. И как Лёва убил его стрелой. Потом я его из Казани выкупал. Нет, не выкупал, вытаскивал, и Семёна тогда пытали, а Ян жёг конюшню. Потом Шелонь, Новгород, Сура, Казань. Он всегда был рядом, и когда его не было три года, я сам себе не признавался, как это неудобно… будто отняли руку.
А теперь он уезжал уже надолго. Строить то, чего на Руси не было никогда.
Флот.
Глава 18
После обеда я отправился в промышленный район.
Лёве я дал обещание, что доски отправлю, как только высохнут. Тут вот какое дело. Доски, спасибо Леонардо, мы начали производить быстро. Но сырую доску на корабль ставить нельзя, и это я знал не из книг, а из банального опыта, памятуя, как трескалась первая наша плотина. Сырое дерево, высыхая на солнце и на ветру, ведёт. Доска выгибается, трещит, из пазов уходит, а на корабле уходящий паз — это вода в трюме. И… буль-буль-буль карасики.
А ещё сырое дерево гниёт. Сок в нём остаётся, и на корабле, где доска постоянно стоит в воде, начинает чернеть на первый же год.
Поэтому доски с лесопилки шли не на Неву, они шли в запруду.
Первое, что я велел — вымачивать. Свежие доски укладывали в запруду ниже плотины, под грузом, чтобы не всплывали, и держали там их по две недели. Вода вымывала из дерева сок. Старый способ, здесь его знали ещё до меня, только применяли к брёвнам для срубов, правда не всегда. Но я его применил ко всему, что шло на корабли.
Далее второе действие. Из пруда доски несли в сушилки.
Сушилки я поставил ещё в июне: три длинных сарая, где внутри были установлены стеллажи. На них доски, между досками прокладки, чтобы воздух шёл со всех сторон. У торца каждого сарая печь, а от неё вдоль пола глиняная труба с дырами через каждую сажень. Печь топится, тёплый воздух идёт по трубе, выходит через дыры, поднимается сквозь стеллажи и уходит в щели под крышей. Там было тепло, но не жарко. Ведь если перестараться и натопить как в бане, то доска треснет. Нужен был просто тёплый воздух, но много и постоянно, месяца два или три. Тогда доска сохнет вся насквозь, не горбясь и не трескаясь.
Вот эти доски, вымоченные и высушенные, пойдут на Неву.
Осенью я думал отправить первую партию, ту, что заложил в июне. Зимой, по льду, вторую. Лёва пока обойдётся тем, что нарубят на месте, галеру, в конце концов, чинят и сырым. А вот первый настоящий корабль будет из моих досок.
Я обошёл сараи, постучал по доскам на верхних стеллажах — звонкие, сухие. Постучал по нижним. И если слух меня не подводил, ждать ещё минимум месяц.
Размах всех моих начинаний, мягко говоря, впечатлял.
На меня работало — я посчитал и не поверил — несколько тысяч человек. Свои, александрийские и курмышские. Люди Шуйского во всех его кузницах. Люди со Строгановки. Великокняжеские кузни в Москве, которые Мария отдала под оковку саней и под наконечники. Бондари. Валяльщики. Возчики, которые везли чугун со Строгановки в Москву и от Шуйского обратно. Вдовы с воском. Плотники, которые ставили сани, сотни саней. Всё это работало на меня, вернее на Русь, и за всё надо было платить.
И платил пока я.
С Иваном и Марией у меня был уговор. После войны с Большой Ордой казна вернёт всё, что я вложил, до рубля, по моим росписям, которые я слал в Кремль каждую неделю. И долей с добычи не обидят.
Я в это верил. В Марию верил, в Ивана… тоже, хотя ему было тринадцать. Но серебро уходило сейчас, а вернуться должно было весной. Если весной я буду в Сарае.
К слову, Некрас вернулся в конце августа, и я его не сразу узнал.
Он въехал в ворота на чужом коне, в купеческом кафтане, который за два месяца выцвел до цвета дорожной пыли, и с бородой, в которой прибавилось седины. Похудел. Скулы торчали.
— Живой, — сказал я.
— Живой, боярин, — ответил он, прежде чем я сгрёб его в охапку.
Больше во дворе мы не говорили. Я велел топить баню, кормить его и никого к нему не пускать, а сам ушёл к себе и сел ждать. Глав пришёл через четверть часа, и сел рядом.
Некрас пришёл через час, отмытый, в моей рубахе, и сел напротив. И вот, что он рассказал.
Хасан сидел на Яике. За Волгой, там, куда он ушёл после Ахтубы. Людей у него было около десяти тысяч. Из них половина те, кто пришёл с ним после разгрома. Вторая половина — набранные за лето. Беглые из улусов братьев, те, кому не заплатили, те, у кого братья забрали скот, и просто те, кому надоело. Казна, которую Казимир дал ему в дорогу, ещё была. Но таяла. Некрас сказал, что Хасан платил людям, как платят наёмникам, и что на такую плату его хватит до весны. Дальше… дальше людей надо будет кормить добычей, а добыча в степи одна — братья.
Зимой Хасан собирался идти на них сам.
Следующим утром я отправил Хасану гонца. Он должен был передать послание, в котором говорилось следующее. Когда русское войско перейдёт границу Орды, Хасану надлежало не идти на братьев, а идти к ним с поклоном. С десятью тысячами сабель, с речами о том, что перед общим врагом братьям надо стоять вместе, и что он готов забыть обиду. Муртаза и Шейх-Ахмед ему поверят, потому что захотят поверить: десять тысяч на дороге не валяются, особенно когда на тебя идёт Москва.