Литмир - Электронная Библиотека

В свете этого чернозема, человек вообще – особенно если мужчина – по преимуществу землепашец. Под ногами мужчины – если он, конечно, мужчина – нет ничего попранного, за исключением благодатного перегноя собственных чувств, испытанных им как смерть…

Я лежу сейчас в поле ночью, в ногах моих пустота. В голове такая же пустота, но еще темнее. Пробоина в ней – пустоте, голове – разрастается, как звезда, взорванная от напряженья вспомнить твое лицо. Постепенно рана зарастает светом, и разум, отделившись, падает вверх болидом. Обезглавленное, тело прет по-пластунски по пашне ночи, плуг, выброшенный как перо «выкидухи», из солнечного сплетенья, вспарывает межу пустоты, пытаясь до тебя добраться.

Чем чернее бумага, тем шире поле.

Мускат

Ни ветерка. Духота обнимается зноем, словно сонная девка на скирдах – полднем. Жар от камней шевелит подошвы, поднимает на бреющий шаг – и обливает лицо, как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданьем взорвать собственную идею, – прозрачна.)

Вдоль обочины залежи фруктов – раскоп Сезанна. Как воздух, огромное море наполнено штилем. Мурашки случайного бриза рассыпаются ополчением. Горизонт длится изгибом бедра Елены к Юрзуфу. Полоумная чайка в пикé вопит дознание: «Кто ты?»

Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни замка дона Гуаско – торговля, однако, никак не двинется с места. Как судьба немого. Кляксы роняет тутовник. Ящерка слепнет.

Отдыхающие сохнут от жары, хлещут пиво. Вдали пьяный пловец рвется на смерть к звену дельфинов. Публика рукоплещет. На «спасалке» лениво встает тревога.

Солнечный призрак дона Гуаско потягивается в бойнице.

Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожиданье – задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату – торгует янтарным мускатом. Белая овчарка – афган: сжатый взрыв мышц, вспышка сахарной кости в пасти – ловя иногда свой обрезанный хвост, лежит у ее ног охраной.

Глаза девочки разливают мир, как солнце – прозрачность: мир без лучшей души не родится.

Бриджи до золотых колен. Теряется, когда спрашиваю:

– Сколько?

Солнце лупит в развалины башни последним залпом, и чернеет силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.

Карий воздух Рембрандта наступает приливом заката.

Она тянется за безменом, из ткани выныривают острые коленки, тянутся бедра: сплошной волдырь – видимо, плеснули кипяток на младенца. И смотрит.

На вытянутой руке:

– Вот столько.

И тогда понимаю.

«Да, вот именно столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».

Я протягиваю руку.

Афган, взметнувшись, перекусывает мне запястье.

Невидимка отходит, роняя гроздья муската.

Следы

«Ничто невозможно отыскать по его следам. Ничто не оставляет улик, кроме одной – действительности – ты отставил стакан на отлете руки, беря светильник над баром в фокус льдинки, – которая, если подумать, не просто след, но рябь или, если угодно – полость самой пустоты».

Было около десяти. Мы взяли еще по одной – без льда, чтоб градус повысить и не раскиснуть, и вышли на улицу. Петровка чередой фонарей, пешеходов шла, отпрянув от страшного здания биржи вправо. Светлые сумерки июня уже отстоялись, движенье спало. Показался Страстной. Я несерьезно думал, что мир – это рябь на поверхности пустоты, на которую изредка демиург дует – так, для забавы, или чтоб остудить поскорей и выпить. А также (видимо, ошибочно), что Платон ошибался: истина не имеет следа. В конце Страстного мы присели на скамейку. Мимо нас по алее промчались галопом три всадника. Летели: комья земли и топот. Я вспомнил: «Разбрасывая копыта по будущим своим следам».

У метро мы познакомились с двумя девицами. Сначала они разглядывали нас исподтишка, потом весело попросили закурить. В результате вечер продолжился в «Пропаганде». Та, что досталась мне, оказалась чудесна. Утром мы медленно пили кофе, я – и что на меня нашло? – рассказывал ей о следах. Я подвез ее, она опаздывала на лекцию. Больше мы не виделись.

Сейчас конец октября. Лиловый дождливый вечер. Я сижу в машине, работают мерно дворники. Как ходики. Из здания ее факультета на Моховой уже больше никто не выходит. Среди тех пятидесяти семи, что вышли, ее не оказалось. Увы, я опять считал. Сейчас – дворники. Включая зажигание, я думаю о том, что след порождает число. Действительно, когда видишь на песке следы и, идя по ним, никого не находишь, то единственное, что остается – бешено, по нарастающей считать их, считать, с головой рушась в обманчивое движение.

Самсон и Длила

Дело было на пляже в солнечное затменье. Люди коптили осколки битых бутылок, стекла масок подводных, и даже кто-то, совсем впопыхах, напрочь утратив терпенье, водил над спичкой очки.

И солнце вошло в ущерб. Скоро стал виден серп сквозь щелочку пальцев, сжатых щепотью, чтобы взять горошинку стылого солнца, остаток дифракции спектра…

Обморок яркости – сумрак – воздуха мякоть пронизал, яблоко стратосферы, как глазное, вдруг стало сизым. Публика, что на пляже, кверху внимание вперив, ахала, видя, как солнце кусала луна, как в перьях и хлопьях сажи барахтался дня зрачок.

Петух в прибрежном поселке, куры и гуси там же, а также коровы, овцы, взъерошив оперенье, вздыбив шерсть и взметнув рога, вдруг всколыхнулись разом единым воплем, братским воем. Скандал беспричинный взвился и в воздухе так повис.

В камнях, в отдаленье от пляжа, бедняга аквалангист, вынырнув наконец у берега, бился в истерике, думая, что конец света настал, покуда он спал и видел о рыбах сны.

Я был там же, на пляже, но прозрачность не думал жечь: я видел затмение через стекло наручных часов – оно отражалось в синем их циферблате. Стрелка, запнувшись на рожках блика, дальше не смела течь. Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье. Длань лунная наложила его на сознанье земли.

Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в места, еще утомленные светом.

Луна, как бритва Длилы, космы Самсона брила, и падали в море снопы солнечной шевелюры.

О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья!

Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно.

Пляж у Ришон-ле-Циона

Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев.

И как мы плыли в фейерверке планктона, взрывая его гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собранием светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что тот брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье.

Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами, то мы – как и сейчас – что-то мучительно припоминали.

Случай Фили

Мне позвонил Игорь, сказал, что Филя у себя обнаружил страшное:

– Я сейчас еду к нему, ты можешь успеть раньше.

Подъезд – мой, остановка на углу Сиреневого и 37-й Парковой, маршрутка до Халтуринской, далее трамваем до «Янтаря»; бег, подъезд – Филин, вереница соседских собак – по лестнице стая на выгул. Я прижимаюсь к перилам: громадный «кавказец» обнюхивает меня, хозяин кричит «Фу!», – и я слышу, как кричит этажом выше наш бедный Филя, уже голосом нечеловека, но все же которым кричать может только Филя, который у себя обнаружил страшное. Я врываюсь сквозь открывшую мне Светку, вижу жуткий, как после обыска в кино, беспорядок, слышу стоны глухие, глухие, взрыв крика. На постели в спальне, как роженица разметавшись, кричит Филя и стонет, и стонет. Не отвечает, мутно глядя в меня и не узнавая.

9
{"b":"98136","o":1}