— Боюсь, он с этим не справится. Ведь он только академик, доктор наук и профессор…
— Его лишили всех званий!
— Но не смогли лишить знаний и авторитета в мировой науке…
— Ну, хорошо. А чего это Вы с ним нянькаетесь? У него свои счёты, а Вы молодая. — Пусть он занимается, чем хочет, а мы (райисполком? горком? партия? правительство?) поможем Вам поступить в аспирантуру, а дочку устроим в детский сад. Бросайте Вы его, тем более что он Вас намного старше.
— А как бы Вы отнеслись к тому, если бы Вашей жене предложили то же самое?
— Моя жена не оказалась бы на Вашем месте!
— Это верно.
— Так вот, пока с Вами разговаривают, а потом будете проситься, Вас никто и нигде не примет! Приползёте на коленях, умолять будете!
— Нет, это Вы будете просить нас. До свидания. (В ответ что-то нечленораздельное, возмущённое, плюющееся. Его можно было понять: ведь он не смог выполнить поручение высшего начальства)»[410].
28 февраля Президиум ВС СССР издаёт указ «О лишении Зиновьева А. А. ордена и медалей СССР» № 53217-IX. Заведующий управлением кадрами АН СССР, генерал-лейтенант Г. А. Цыпкин вызвал Зиновьева и объявил ему это решение. Зиновьев ответил: «Геннадий Александрович, Вы же сами боевой генерал, прошли фронт и знаете цену военным наградам. Как же Вы можете требовать, чтобы я вернул свои боевые награды? Нет, не Вы их мне вручали, не Вам их у меня забирать». И ибан-лейтенант не нашёл что ответить. А после его ухода, сказавшись больным, срочно уехал на дачу и несколько дней пил[411].
Тем временем Книга стремительно наполняла Москву. Её тайно везли через границу. Её копировали. Переснимали на фотоплёнку. Переписывали! Давали читать на ночь. Л. Н. Митрохин вспоминал: «Роман сразу же был объявлен контрреволюционным произведением, и чтение его приравнивалось к антисоветской деятельности. Мне его с величайшей предосторожностью и только на одну ночь передал Ю. Ф. Карякин. Позже вместе с ним мы обменивались впечатлениями. Я не буду особо расписывать, какое громадное впечатление он произвёл на нас неистощимой авторской изобретательностью, образностью, точностью социального диагноза, неистовым чёрным юмором. В то же время нам показалось, что текст местами выглядит рыхлым, в нём встречаются повторения, не всегда ясна сюжетная линия и т. д. В одном мы были согласны: роман написан на другом уровне, чем прежние диссидентские книги, с которыми мы оба были знакомы, и это придаёт ему такую энергетическую мощность»[412].
«Александр Зиновьев явился в пору полного разгула литературности, — напишут спустя годы П. Вайль и А. Генис. — Русская словесность, охолонув от оторопи бессловесных 50-х, словоохотливости первой половины 60-х, приходила в себя. И даже уже пришла, обозначив вехи, критерии и пути развития. После полузабытого образца „Доктора Живаго“ пришли солженицынские книги, за ними — романы Максимова, „Верный Руслан“ Владимова, „Чонкин“ Войновича. На параллельных путях — от фантасмагории Ерофеева до романа-эпоса „Сандро из Чегема“ Фазиля Искандера. <…>
Тут-то и появилась аморфная груда страниц под именем „Зияющие высоты“, написанная Александром Зиновьевым. Человеком, который всё делает назло литературе. Идея расплывчата и противоречива; сюжета нет вовсе; композиция хаотична настолько, что не хочется употреблять слово „композиция“ вообще; герои без имён-отчеств и человеческих чувств; заумь научных трактатов смешивается с матерной руганью; время от времени среди прозы зачем-то стихи.
Всё — „не как в книжках“.
Всё — не как у людей»[413].
«Голоса» наперебой читали избранные главы. Прошла серия передач, на «Радио Свобода», «Немецкой волне», Би-би-си.
Над страницами Книги смеялись. Её обсуждали. Разгадывали прототипы персонажей. Узнавали. Сомневались. Спорили.
Ибанск! А ведь точно! Так и есть! — Гомерический хохот.
Ибанск. Какая пошлость. Дурновкусие. — Кривая усмешка.
Ибанск? О чём это? Как понимать? — Недоумённый взгляд.
Заибан! Иначе не скажешь! — Истерический смех.
Заибан? Гад! Сволочь! К стенке его! — Остервенелый оскал.
Заибан. Можно и так. — Непроницаемая маска.
Гротескный мир «Зияющих высот» был до боли знаком каждому. Радость и горечь узнавания теснили друг друга. Поражала масштабность картины и детальность её проработки. Неожиданное столкновение отточенной аналитики, предлагавшей совершенно новую точку зрения на мир советской действительности, с ядрёной народностью, о которой не мечтал ни один самый дерзкий её критик, вызывало смятение и оторопь. Книга повергла читателей в интеллектуальный и эстетический шок. Напугала своей правдой и своей свободой. Напугала и окрылила.
Зиновьевым восхищались. Искали с ним встречи. Хотели дружить.
«Неподалёку от нашего дома жил генерал, работавший в Генеральном штабе Советской Армии, — вспоминал Зиновьев. — Он иногда гулял со своей внучкой на бульваре, где я гулял со своей дочерью того же возраста. Там мы и познакомились. Он регулярно слушал передачи западных радиостанций, где-то достал „Зияющие высоты“ и, как он сказал мне, „зачитал их до дыр“. Он при встрече со мной громко выражал свой восторг и поносил „наши порядки“. <…> На улицах ко мне иногда подходили незнакомые люди, узнававшие меня по фотографиям, которые нелегально циркулировали по Москве, и жали мне руку»[414].
Одной из первых откликнулась на книгу Раиса Лерт, журналистка и известная правозащитница. Под её ходившем в самиздате «опытом ненаучного анализа» «Подступы к „Зияющим высотам“» стоит дата — 23 января 1977. Он начинается безапелляционно: «Книга эта гениальна по определению». На восьми страницах плотного машинописного текста — страстная апологетика и трезвый анализ романа: «Как по переполняющему книгу содержанию, так и по форме, произведение А. Зиновьева абсолютно уникально». Но: «Читать эту книгу безмерно тяжело. Дышать нечем. Дух перехватывает от квинтэссенции подлости, зла, лжи, устрашающей безнравственности и тупости. Нет, читатель не смакует обработанный мастером „букет“ коньяка, он, задыхаясь, с вылезающими из орбит глазами, через силу глотает спирт-сырец невероятной крепости. Неужели никакого просвета нет в этом „тёмном царстве“? А оторваться всё-таки не можешь. И когда прочтёшь, становится почему-то легче. Почему бы? Может быть потому, что отступать — некуда. <…> Всё обнажено и высвечено под прожектором интеллекта. Это одновременно и логика, и социология, и пародия на них. Это одновременно и фотография, и сатира, и дневник, и мемуары, и фантасмагория. И псалом, и анекдот. И философствование и насмешка над философией. И лирический плач сквозь зубы, и нарочито разнузданная, похабная „сортирность“. И всё это втекает друг в друга и вытекает одно из другого. Здесь — разъятый, разобранный до последнего винтика и бесповоротно осуждённый механизм запрещения мысли. Вот он — въяве, и въяве — спроецированное его следствие. Если правомерно такое сравнение, это логический гнев, гнев самой мысли против бессмыслицы»[415].
«Книга бродит по Москве, — писал Зиновьев М. Микитянской в феврале 1977 года. — Иногда до нас доходят добрые слова, иногда — помои»[416].
На него злились. Обижались. Его ненавидели.
Тех, кто узнавал себя среди ибанцев, возмущала даже не карикатурность образа, а его правдивость. Точность. Узнаваемость. Они восприняли Книгу почти как донос. Как он мог вынести на свет их слова и мысли, их разговоры и дела. Ещё пуще — приписать им всякую ересь, а то и откровенную антисоветчину. Их теперь за это начнут дёргать в разные органы. Того гляди засудят! Возмутительная безответственность! Поразительная бестактность! Какой всё-таки эгоист! Подгрёб под себя всю славу, а им теперь расхлёбывать! Свалит за бугор, будет там как сыр в масле кататься, а они — доказывай, что ничего подобного не говорили, не думали, в кошмарном сне не могли видеть (говорили, думали, видели!), что всё это его бредни, чушь, клевета. Мазиле, тьфу ты, Неизвестному — хорошо, он уже свалил, а что делать тем, кто остался? Предатель!